Наша камера
на «Ланжероне»
Loboda Loboda
в Садах Победы
Погода в Одессе сейчас +7 ... +9
днем +7 ... +10
Курсы валют USD: 0.000
EUR: 0.000
Регистрация
За Одессу
Одесса в словах и выражениях

Пятеро

Вторник, 27 ноября 2007, 09:26

Зеев (Владимир) Жаботинский

Отрывок

 Начало этого рассказа из быта прежней Одессы относится к самому началу нашего столетия. Первые годы века тогда у нас назывались "весна" в смысле общественного и государственного пробуждения, а для моего поколения совпали также с личной весной в смысле подлинной двадцатилетней молодости. И обе весны, и тогдашний облик веселой столицы Черноморья в акациях на крутом берегу сплелись у меня в воспоминании с историей одной семьи, где было пятеро детей: Маруся, Марко, Лика, Сережа, Торик. Часть их приключений прошла у меня на глазах; остальное, если понадобится, расскажу по наслышке или досочиню по догадке. Не ручаюсь за точность ни в жизнеописаниях героев, ни в последовательности общих событий, городских или всероссийских, на фоне которых это все произошло: часто память изменяет, а наводить справки некогда. Но в одном уверен: те пятеро мне запомнились не случайно, и не потому, что Марусю и Сережу я очень любил, и еще больше их легкомысленную, мудрую, многострадальную мать, — а потому, что на этой семье, как на классном примере из учебника, действительно свела с нами счеты — и добрые, и злые — вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения. Эту сторону дела, я уверен, расскажу правдиво, без придирчивости, тем более, что все это уже далеко и все давно стало грустно-любимым. "Я сын моей поры, мне в ней понятно добро и зло, я знаю блеск и тлю: я сын ее, и в ней люблю все пятна, весь яд ее люблю"

I. ЮНОСТЬ

 В первый раз я увидел г-жу Мильгром и ее старшую дочь на первом представлении "Моны Ванны" в городском театре. Они сидели в ложе бенуара неподалеку от моего кресла; в ложе было еще трое, но из другой семьи. Я их заметил по причине и лестной, и очень нелестной для моего самолюбия. Началось с того, что сидевший рядом со мною молодой коллега по газете, бытописатель босяков и порта, сказал мне под шум наполнявшегося зала: — Посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте! — Ему иногда прекрасно удавались сравнения: барышня в самом деле выглядывала из своей пушистой ярко-красной прически, как кошечка из мехового кольца на конфетной коробке. В то же время я увидел, что дама показала девушке на меня и что то сказала, видно мою газетную кличку, а дочь сделала большие глаза, недоверчиво пожала плечами и ответила (я это ясно видел по ее губам): — Неужели? не может быть!
 Во втором антракте я пошел на галерку повидаться с приятелями студентами. Важный институт была в нашем городском театре галерка: царство студентов; боковые сиденья, кажется, чуть ли не только им и выдавались. Поэтому всегда там особо дежурил околоточный надзиратель, всегда какой-нибудь благообразный богатырь с двумя бородами на груди, как у генерала, и в резерве у него имелись городовые. Когда студенты буянили (например, когда старый Фигнер пустил петуха на высокой ноте в "Гугенотах", и ему по этому поводу кстати еще припомнили небратское отношение к сестре, сидевшей в Шлиссельбурге), — появлялись городовые и выводили студентов за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: Пожалуйте, г. студент, как же так можно...
 В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к постановке "Моны Ванны"; не помню как, но несомненно вложили и в эту пьесу некий революционный смысл (тогда выражались "освободительный"; все в те годы преломлялось, за или против, чрез освободительную призму, даже пискливый срыв голоса у тенора, именовавшегося солистом его величества). Представление оправдало все ожидания. Героиню играла актриса, в которую все мы тогда были просто влюблены: половина барышень в городе подражали ее ласково-унылому голосу и подавали знакомым руку не сгибая, ладонью вниз, как она. "Фойе" галерки, обычно в антрактах похожее на аллею бульвара, где тянулись параллельно одна другой две тесные реки гуляющих, теперь напоминало форум: всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же — мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Моной Ванной, в таком наряде, целую ночь и не протянул к ней даже руки?
 Об этом шумели студенты и в той группе, где я нашел своих приятелей; сквозь их весьма повышенные тоны я слышал, что и в соседней толпе, особенно многолюдной, кипятились о том же. Вдруг я заметил, что в центре там стояла та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени; на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но, по-видимому, без "чашек", что в среднем кругу, как мне говорили, считалось новшеством нескромным; и рукава буфами не доходили даже до локтей, и хотя воротник платья по-монашески подпирал ей горло, под воротничком спереди все-таки был вырез вершка в полтора, тоже по тогдашнему дерзость. В довершение этого внешнего впечатления, до меня донеслись такие отрывки разговора:
 — Но мыслимо ли, — горячился студент, — чтобы Принцивалле...
 — Ужас! — воскликнула рыжая барышня, — я бы на месте Моны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!
 Окружающие засмеялись, а один из них совсем заликовал:
 — Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется...
 — Подумаешь, экое отличие, — равнодушно отозвалась Маруся, — и так скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться, что никогда со мной не целовался.
 Больше я не расслышал, хотя начал нарочно прислушиваться.
 Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго акта партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и только по ее сигналу начинали бурно хлопать; но теперь сами своевольно загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь состав, потом Мона Ванна с Принцивалле, потом Мона Ванна одна в своей черной бархатной драпировке. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота — замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак, что готовится высшая мера триумфа, до тех пор едва ли не исключительная привилегия итальянских певиц и певцов — студенты ринулись в партер. Остальная публика, не переставая бить в ладоши, обернулась выжидательно; расписной занавес опять поднялся, но еще никого не было на сцене — там тоже ждали высочайшего выхода юности. Через секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки; помню, впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный грузин, с выражением лица деловым, серьезным, грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, может быть и не очень громко, с великим уверенным достоинством мерно и отчетливо трижды ударил в ладоши ("словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку", было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный зов падишаха, вышла из-за кулис прекрасная Зюлейка; я видел, у нее по настоящему дрожали губы, и спазмы рыданий подкатывались к горлу; кругом стояла неописуемая буря; два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые фуражки. Позади студентов стояли пристава и околодочные, каждый, как на подбор, с двумя бородами на груди; вид у них был благосклонный, разрешительный, величественно-праздничный, подстать пылающему хрусталю, позолоте, кариатидам, красному бархату кресел и барьеров, парадным одеждам хлебных экспортеров и их черноглазых дам, всему великолепию беспечной сытой Одессы. Я оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать за вздутые у плеч рукава и показывала ей, по-видимому, своих ближайших друзей в толпе синих сюртуков и серых тужурок, называя имена; если правильно помню — до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка, тоже величаво, пожарный занавес.

II. СЕРЕЖА

 Кто то мне сказал, что фамилия рыжей барышни Мильгром; и, уходя из театра, я вспомнил, что с одним из членов этой семьи я уже знаком.
 Встретились мы незадолго до того летом. Я гостил тогда у знакомых, доживавших конец августа на даче у самого Ланжерона. Как то утром, когда хозяева еще спали, я пошел вниз купаться, а потом задумал погрести. У моих друзей была плоскодонка на две пары весел; я кое как сдвинул ее в воду с крупно-зернистого гравия (у нас он просто назывался "песок"), и только тогда заметил, что кто то ночью обломал обе уключины на правом борту. Запасных тоже не оказалось. Нелепые были у нас на побережии уключины — просто деревянные палочки, к которым веревками привязывались неуклюжие толсторукие весла: нужно было мастерство даже на то, чтобы весла не выворачивались, не шлепали по воде плашмя. Зато никакого не нужно было мастерства на построение такой уключины: обстругать сучок. Но мне это и в голову не пришло. Наше поколение словно без пальцев выросло: когда отрывалась пуговица, мы скорбно опускали головы и мечтали о семейной жизни, о жене, изумительном существе, которое не боится никаких подвигов, знает, где купить иголку и где нитки, и как за все это взяться. Я стоял перед лодкой, скорбно опустив голову, словно перед сложной машиной, где что то испортилось таинственное, и нужен Эдисон, чтобы спасти пропащее дело.
 В этой беде подошел ко мне гимназист лет семнадцати на вид; потом выяснилось, что ему едва 16, но он был высок для своего возраста. Он посмотрел на обломки уключин деловитым оком бывалого мужчины, и задал мне деловито вопрос:
 — Кто тут у вас на берегу сторож?
 — Чубчик, — сказал я, — Автоном Чубчик; такой рыбак. Он ответил презрительно:
 — Оттого и беспорядок, Чубчик! Его и другие рыбаки все за босявку держут.
 Я радостно поднял голову. Лингвистика всегда была подлинной страстью моей жизни; и, живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада. "Держут за босявку". Прелесть! "Держут" значит считают. А босявка — это и перевести немыслимо; в одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов. — Мой собеседник и дальше говорил тем же слогом, но беда в том, что я-то родную речь забыл; придется передавать его слова по большей части на казенном языке, с болью сознавая, что каждая фраза — не та.
 — Погодите, — сказал он, — это легко починить.
 Вот был передо мною человек другой породы, человек с десятью пальцами! Во-первых, у него оказался в кармане нож, и не перочинный, а финка. Во-вторых, он тут же раздобыл и древесный материал: оглянувшись, нет ли кого в поле зрения, уверенно подошел к соседней купальне со ступеньками и выломал из под перил нижнюю балясину. Сломал ее пополам о колено; половинку обстругал; примерил, влезет ли в дырку, опять постругал; выколупал кочерыжки старых уключин и вставил новые. Только недоставало, чтобы завершил стихами: "ну, старик, теперь готово...". — Вместо того он, с той же непосредственной, прямо в цель бьющей деловитостью, предложил мне способ расплаты за услугу:
 — Возьмете меня с собой покататься?
 Я, конечно, согласился, но при этом еще раз взглянул на его герб и, для очистки совести, спросил:
 — А ведь учебный год уже начался — вам, коллега, полагалось бы теперь сидеть на первом уроке?
 — Le cadet de mes soucis, — ответил он равнодушно, уже нанизывая веревочные кольца с веслами на уключины. По-французски это у него искренно вырвалось, а не для рисовки: я потом узнал, что у "их у младших детей были гувернантки (но не у Маруси и не у Марко, отец тогда еще не так много зарабатывал). Вообще он не рисовался, и более того — совсем и не заботился о собеседнике и о том, что собеседник думает, а поглощен был делом: попробовал узлы на кольцах; поднял настил — посмотреть, нет ли воды; открыл ящик под кормовым сидением — посмотреть, там ли черпалка; где-то постукал, что-то потер. В то же время успел изложить, что решил показенничать, так как узнал от соученика, проживавшего пансионером у грека, т. е. у чеха, преподававшего греческий язык, что этот педагог решил сегодня вызвать его, моего нового друга, не в очередь к доске. Поэтому он оставил записку матери (она поздно встает): "если придет педель, скажи ему, что я ушел к дантисту", депонировал ранец у соседнего табачника и проследовал на Ланжерон.
 — Компанейский человек ваша мама, — сказал я с искренним одобрением. Мы уже гребли.
 — Жить можно, — подтвердил он, — tout à fait potable.
 — Только зачем же тогда ранец у табачника? Оставили бы дома, раз мать согласна.
 — Из-за папы невозможно. Он все еще необстрелянный. До сих пор не может успокоиться, что я за него расписываюсь под отметками. Ничего, привыкнет. Завтра я всю записку напишу его почерком: "сын мой, Мильгром Сергей, пятого класса, не был такого-то числа по причине зубной боли".
 Мы порядочно отъехали; он прекрасно греб, и знал все слова на языке лодочников. Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер, а именно "трамонтан". "Затабаньте правым, не то налетим на той дубок". "Смотрите — подохла морская свинья", — при этом указывая пальцем на тушу дельфина, выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от маяка.
 В промежутках между мореходными замечаниями он дал мне много отрывочных сведений о семье. Отец каждое утро "жарит по конке в контору", оттого он и так опасен, когда не хочется идти в гимназию — приходится выходить с ним из дому вместе. По вечерам дома "толчок" (т. е., по-русски, толкучий рынок): это к старшей сестре приходят "ее пассажиры", все больше студенты. Есть еще старший брат Марко, человек ничего себе, "портативный", но "тюньтя" (этого термина я и не знал: очевидно, вроде фофана или ротозея). Марко "в этом году ницшеанец". Сережа про него собственноручно сочинил такие стихи:
 Штаны с дырой, зато в идеях модник;
 Ученый муж и трижды второгодник.
 — Это у нас дома, — прибавил он, — моя специальность. Маруся требует, чтобы про каждого ее пассажира были стихи.
 Сестра Лика, по-видимому, тоже старше Сережи, "догрызла последние ногти, и теперь скучает и злится на всю Одессу". Моложе всех Торик, но он "опора престола": обо всем "судит так правильно, что издали скиснуть можно".
 К маяку, я забыл сказать, мы попали вот как: завидя дубок, на который мы бы налетели, если бы он не велел "табанить", Сережа вспомнил, что теперь у Андросовского мола полным полно дубков из Херсона — везут монастырские кавуны.
 — Хотите, подадимся туды? Там и пообедаем: я угощаю.
 Очень уютно и забавно было мне с ним, а на даче лодка никому до вечера не могла понадобиться; к тому же он обещал на обратный путь подобрать "одного из обжорки", тот будет грести, а я отдохну. Я согласился, и мы "подались" в порт, обогнув маяк и потратив на это дело часа три, из за ветра и зыби и необходимости каждые полчаса вычерпывать из под настила все Черное море.
 — Сухопутные они у вас адмиралы, — бранился Сережа по адресу моих друзей, так нерадиво содержавших лодку.
 К пристани среди дубков пришлось пробираться сквозь давку, словно в базарные часы на Толчке: малые суда чуть ли не терлись друг о друга, и Сережа знал, что дубок, что баркас, что фелюка и еще пять или десять названии. Очевидно, и его тут многие знали. С палуб, загроможденных арбузами, раза три его окликнули ласково, приблизительно так:
 — Ого, Сирожка — ты куды, гобелка? чего у класс не ходишь, сукин сын? Как живется?
 На что он неизменно отвечал:
 — Скандибобером!— т. е., судя по тону, отлично живется. С одной "фелюки" ему, скаля белые зубы, молодец в красной феске что-то закричал по гречески, и Сережа отозвался на том же языке; я его не знаю, но, к сожалению, разобрал окончание фразы — "тин митера су", винительный падеж от слова, означающего: твоя мамаша. В беседе со мной Сережа от этого стиля воздерживался. Впрочем, излагая мне свои взгляды на учениц разных одесских гимназий, он и раньше немного смутил меня своей фразеологией: самая шпацкая форма у Куракиной-Текели — фиолетовый цвет хорошо облегает, логарифмы сторчат, как облупленные!
 У пристани он, отказавши мне строго в разрешении внести свой пай на расходы, сбегал куда то и принес целый куль съестного. Тут же на лодке, окунув руки для гигиены в прорубь между арбузными корками, мы совершили самую вкусную в моей жизни трапезу. Но еще слаще еды было любоваться на то, как ел Сережа. Великое дело то, что англичане называют: table manners — не просто умение держать вилку и глотать суп без музыкального аккомпанемента, а вообще "обряд питания", ритуал сложный, особый для каждого рода пищи и для каждой обстановки, свято утоптанный поколениями гастрономической традиции. Что вилка? Немудрено, когда есть вилка, действовать так, чтобы и глядеть было приятно. Тут не только вилки не было, но она и вообще была бы неуместна. Бублик семитати: Сережа его не сломал, а разрезал его по экватору, на два кольца, смазал оба разреза салом, соскреб с глянцевитой поверхности кунжутные семячки, — ровно, как опытный сеятель на ниве, рассыпал их по салу, опять сложил обе половинки и только тогда, не ломая, впился в бублик зубами. Тарань: Сережа взял ее за хвост и плашмя, раз десять, шлепнул о свой левый каблук, объяснив мне: "шкура легче слазит". Действительно, его тарань дала себя обнажить гораздо скорее и совершеннее, чем моя, хоть я над своею оперировал при помощи его финки; и я все еще подрезывал прозрачные соленые пласты на крепких иглах ее скелета, когда от его тарани давно только жирный след остался у него на подбородке, на щеках и на кончике носа. Но высшей вершиной обряда был кавун. Я стал было нарезать его ломтями; Сережа торопливо сказал: "для меня не надо". Он взял целую четвертушку, подержал ее перед глазами, любуясь игрою красок, — и исчез. Пропал с глаз долой: был Сережа и нет Сережи. Предо мною сидела гимназическая форма с маской зеленого мрамора вместо головы. Зависть меня взяла: я со стороны почувствовал, что он в эту минуту переживает. Хороший кавун пахнет тихой водой, или наоборот, это безразлично; но утонуть, как он, в арбузе — все равно, что заплыть пред вечером далеко в морское затишье, лечь на спину и забыть обо всем. Идеал нирваны, ты и природа, и больше ничего. Зависть меня взяла: я схватил вторую четвертушку и тоже распрощался с землей.
 ...Потом пришел тот "один из обжорки", и я невольно подумал по-берлински: — so siehste aus. — Сережа его представил: Мотя Банабак. Тому было лет двадцать, но, несмотря на разницу возраста, это были, по-видимому, закадычные друзья. По дороге обратно я заснул и их беседы не слышал; но все остальное я вспомнил тогда, после театра, сидя за чашкой восточного кофе и блюдцем сирского рахат-лукума в любимой греческой кофейне на углу Красного переулка.

III. В "ЛИТЕРАТУРКЕ"

 На субботнике, в литературно-артистическом кружке, после концерта, пока служителя убирали стулья для танцев, в "виноградном" зале Маруся, таща за рукав, подвела ко мне свою мать и сказала:
 — Эта женщина хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна Мильгром. — Между прочим, надо самой представиться: я ее дочь, но она ни в чем не виновата.
 Анна Михайловна подала мне руку, а Маруся, наказав ей вполголоса: "веди себя как следует", ушла выбирать себе кавалера; ибо закон, по которому это делается наоборот, не про нее был писан.
 "Виноградный" зал так назывался потому, что стены его украшены были выпуклым переплетом лоз и гроздей. Помещение кружка занимало целый особняк; кому он принадлежал и кто там жил прежде, не помню, но, очевидно, богатые баре. Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров — верхнего и гаванного. До сих пор, зажмурив глаза, могу воскресить пред собою, хоть уже сквозь туман, затушевывающий подробности, ту большую площадь, память благородной архитектуры заморских мастеров первой трети девятнадцатого века, и свидетельство о тихом изяществе старинного вкуса первых строителей города — Ришелье, де Рибаса, Воронцова, и всего того пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и греческими фамилиями. Прямо предо мною — крыльцо городской библиотеки: слева на фоне широкого, почти безбрежного залива — перистиль думы: оба не посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы. Обернись вправо, к первым домам Итальянской улицы, в мое время уже носившей имя Пушкина, который там писал Онегина; обернись назад, к Английскому клубу и, поодаль, левому фасаду городского театра: все это строилось в разные времена, но все с одной и той же любовью к иноземному, латинскому и эллинскому гению города с непонятным именем, словно взятым из предания о царстве "на восток от солнца, на запад от луны". И тут же, у самого особняка "литературки" (тоже по братски похожего на виллы, которые я видел в Сиене), начинался один из спусков в пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо элеваторов.
 В то подцензурное время "литературка" была оазисом свободного слова; мы все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы, что слова вроде самодержавия и конституции сами собой как то не втискивались еще в наш публичный словарь; но о чем бы ни шла речь, от мелкой земской единицы до гауптманова "Затонувшего колокола", — во всем рокотала крамола. Чеховская тоска воспринималась, как протест против строя и династии; выдуманные босяки Горького, вплоть до Мальвы, — как набатный зов на баррикады; почему и как, я бы теперь объяснить не взялся, но так оно было. Партий еще не было, кроме подпольных; легальные марксисты и народники не всегда точно знали, чем они друг на друга непохожи, и безропотно числились, заодно с будущими кадетами, в общей безбрежности "передового лагеря"; но вместе с тем, не имея программ, мы умудрялись выявлять запальчивую программную нетерпимость. Кто то представил доклад о Надсоне, где доказывалось, что был он не поэт-гражданин, а поэт-обыватель, "Кифа Мокиевич в стихах": два часа подряд его громили оппоненты за реакционность этого взгляда, и председательствовавший, грек, по профессии страховой инспектор, собственной властью лишил докладчика права на последнее защитительное слово, и так он и остался опозоренным навеки; а в чем был состав преступления, не помню, и неважно. Но тогда все это было потрясающе важно; и, как тот особняк стоял в главной точке города географически, так были четверги "литературки" средоточием нашей духовной суеты.
 Оглядываясь на все это через тридцать лет, я, однако, думаю, что любопытнее всего было тогда у нас мирное братание народностей. Все восемь или десять племен старой Одессы встречались в этом клубе, и действительно никому еще не приходило в голову хотя бы молча для себя отметить, кто кто. Года через два это изменилось, но на самой заре века мы искренно ладили. Странно; дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так, подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а вавилонскую пестроту общего форума — символом прекрасного завтра. Может быть, лучше всего выразил это настроение — его примирительную поверхность и его подземную угрозу — один честный и глупый собутыльник мой, оперный тенор с украинской фамилией, когда, подвыпив на субботнике, подошел после ужина обнять меня за какую то застольную речь:
 — За самую печенку вы меня сегодня цапнули, — сказал он, трижды лобызаясь, — водой нас теперь не разольешь: побратимы на всю жизнь. Жаль только, что вот еще болтают люди про веру: один русский, другой еврей. Какая разница? Была бы душа общая, как у нас с вами. А вот X. — тот другое дело: у него душа еврейская. Подлая это душа...

x x x

 Анна Михайловна оказалась вблизи совсем моложавой госпожею с удивительно добрыми глазами; очень извинялась за выходку дочери — "вам не до старух, вы хотите танцевать". Я правдиво объяснил, что еще в гимназии учитель танцев Цорн прогнал меня из класса, обнаружив, что я никак не в состоянии постигнуть разницу между кадрилью и вальсом в три па. Мы сели в уголок за фикусом и разговорились; причем я сначала пытался беседовать галантно ("моей дочери скоро двадцать лет" — "кто вам, сударыня, позволил выйти замуж в приготовительном классе?"), но она просто отмахнулась и без церемонии сразу перевела меня в детскую:
 — Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал вашего покойного отца когда то на Днепре; мы часто о вас говорим, и я хотела вас спросить: отчего вы, человек способный, околачиваетесь без профессии?
 Для первого знакомства это был очень обидный вопрос; но у нее был особый талант (потом еще в большей степени я нашел его у Маруси) говорить самые неподходящие вещи как-то по-милому, словно ей все можно.
 — Без профессии? да ведь я уже сколько лет газетчик.
 Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал, что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.
 — Это ж не карьера. Писать можно еще год, еще два;
 нельзя всю жизнь сочинять фельетоны, Игнац Альбертович (это мой муж) охотно устроил бы вас у себя в конторе; или подумайте об адвокатуре; или что-нибудь, только нельзя же болтаться человеку в воздухе без настоящего заработка.
 Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но почувствовал, что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной лестнице просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели все порядочные люди на актеров; или, может быть, это проявился атавизм еврейский, и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за которую берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил апологию и перешел в наступление:
 — Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей: эту старшую барышню и Сережу. Скажите: как у них-то прививаются ваши благоразумные советы? Оба они прелесть, но что то, боюсь, не в вашем стиле...
 — О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу, чем стану им советовать.
 — Как так?
 — Последний человек, которого люди слушают, это Мать;
 или отец, все равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и детей, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители осточертели. Спасибо, не хочу.
 "Умница дама", подумал я, и решил, что занятнее не проведу вечера, чем с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее детях, она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая и вчуже меня бы резнула, если бы у нее все это не выходило "по милому".
 Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать: "берегитесь, она форменная деми-вьерж — обворожить обворожит, а на роман не согласится"; и тут же сообщила матери: "весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена; жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут", — и убежала.
 — От слова не станется, — сказал я утешительно, думая, что Анна Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была смущена.
 — У девушек этого поколения, что слово, что дело — разница их не пугает.
 — А вас?
 — Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть ли не до луны, падаешь как будто в пропасть — но это все только так кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают — хотя я, конечно, не хотела бы знать точно, где эта граница; — но вот мой муж... Игнац Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по виду сказал бы, что хлебник — так и оказалось. Судя по акценту, он в русской школе не учился, но, невидимому, сам над собою поработал; особенно усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков — впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Берне, а из поэтов особенно почему то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом "интеллигент"; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан "джентльмен". У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках, а в какой то внутренней пропудренности культурой вообще. — Но вместе с тем в Игнаце Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира "делов", знающий цену вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне врезались в память некоторые его оценки.
 Анна Михаиловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а намерен "весь век остаться сочинителем".
 — Что ж, — сказал он, — молодой человек, очевидно, имеет свою фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему всегда говорю: "С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко дурак?".
 Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше от себя, на их собственных детей; это было нетрудно — Анна Михайловна явно любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки, закрепил это описание формулой несколько неожиданной:
 — Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.
 Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику, недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною лучше всякой сиделки.
 — Есть, — сказал Игнац Альбертович, — люди, которые любят суп с лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два характера. Лапша — дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с лапшею, а Торик с клецками.
 Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но он очень сочно все это изложил. Я спросил:
 — Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа говорил, что есть еще сестра — Лика?
 Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он — на пол, и сказал раздумчиво:
 — Лика. Гм... Лика — это не сюжет для разговора во время танцев.

IV. ВОКРУГ МАРУСИ

 Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома — мать и отца и детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных "пассажиров"; прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.
 В жизни я, ни до того, ни после, не видал такого гостеприимного дома. Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: "всякий, кому угодно, да придет и ест". После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из его любимых поговорок: "а гаст? мит-н коп ин ванд!", т. е. открой ему, гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки: и больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает, что угодно — "хоть головой об стенку". Должен признаться, что это и в самом деле помогало гостям сразу чувствовать себя, как дома.
 Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты: было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из за процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по имени не знала.
 Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить на московский лад; только буква "р" у него не выходила, но он объяснял это тем, что "гувернантка акцент испохтила". Он готовил себя к карьере административной или дипломатической, намекал, что религия не есть препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о желательности отмены конституции великого княжества Финляндского. Являясь к Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам — нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто то попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого "пассажира" гласил:
 Вошел, как бог, надушен бергамотом,
 А в комнате запахло идиотом.
 Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с улыбкой на все тридцать два зуба. "Папаша меня гнал в медики, в Харьков", объяснил он однажды, — "но я был неумолим: пойду только на один из танцевальных факультетов — или юридический, или филологический". Обожал Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл "приезжие". С Марусей он познакомился таким способом: она как то шла по улице одна, он вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:
 — Мадмуазель, я — дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на Ришельевской от нахалов.
 Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:
 Он в комнату ворвался бурным штормом —
 И в комнате запахло йодоформом.
 Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали из местечек близких и далеких, даже с Литвы ("выходцы из Пинского болота", говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской библиотеке, а по вечерам разносили по городу — одни революцию, другие сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали; многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об университете, но продолжали считаться "экстернами", точно это была сословная каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен — и оказался легковесом. Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа: "умеренные экстерны", как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее, остальные "пассажиры" на них косились, а Сережа охотно "цитировал" лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на последнем неудачном экзамене:
 "Человечество давно уже заметило просветительное значение науки...".
 "На поле битвы" (это был перевод с греческого) "раздавались стоны гибнущих и гибнуемых...".
 "Мать была поражена видеть сына бить отца...".
 Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она, волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв гласил:
 Бог знает как одет, нечисто выбрит —
 Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
 Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке — Дульцинею сердца называл "бароха", свое пальто "клифт" (или что то в этом роде), мои часики (у него не было) "бимбор", а взаймы просил так: нема "фисташек"? Сережа считал его своим учителем, вообще обожал, и упорно отказывался посвятить ему "портрет". Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на eго рассказах, по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: — Мусью, как вы щиро вчера написали за "Анютку-Божемой"...
 Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью озаглавил: "У меня болит его голова". Он обильно цитировал из книги "Единственный и его собственность", но однажды выяснилось, что он ее приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком "сонет". Беспощадный Сережа обессмертил его так:
 Он был изысканно, возвышенно духовен,
 Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.
 ...Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.
 Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже без внимания, без всяких попыток "занимать", одним внутренним магнетизмом. Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по моему, и говорила не так много — да и где перекричать такую толпу! — но от одного ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый любимый человек может два часа смотреть мне в затылок — не почую и не оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в гостиной читать "Ниву" — полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило ощущением bien-être, словно в холодный день печку затопили, или вытекла из глаза колючая пылинка: это вернулась Маруся, — а я, зачитавшись, ни звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен никогда. Просто "так", просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно хорошее.
 Чем интимно были для нее эти "пассажиры", не знаю. Послушать ее — чуть ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью до той самой "границы", точного местоположения которой предпочитала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как то ей повторил эти слова матери, посоветовала: "а вы маму успокойте: до диафрагмы". Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее там гудело пять или шесть баритонов): "ой, папа, не входи, я сижу у кого то на коленях — не помню у кого". Уходя вечером на музыку с румяным белоподкладочником, она при мне оказала матери: "побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади"; покраснел студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном смысле:
 — Односторонний у тебя стиль, Маруся.
 Когда мы подружились, я раз наедине спросил: — что это, Маруся, — "стиль" такой, или взаправду правда?
 Она отрезала:
 — Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не беспокойтесь. — Ну, а если бы и правда, так что?
 — Много их...
 — А вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль убыло ?
 В конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть; уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику, так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать. Глядя на нее как то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри, не помню о ком, слышанное когда то в Риме на лекции: che bella pianta umana, "прекрасный росток человеческий"; и тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный, сколько стали под ее бархатом, и как это все дико, страшно, чудовищно и возвышенно кончится.

V. МИР "ДЕЛОВ"

 Конечно, была в этом доме и другая жизнь, помимо старшей дочери и собиравшейся у нее ватаги; только очень казалась она заслоненной, и сам Игнац Альбертович говорил о себе и жене и гостях не марусиных: — Мы — вторая гарнитура... Между тем вышло так, что в дальнейшем ходе разных ответвлений этой веселой и горькой истории тем "заслоненным" достались видные роли; надо и их помянуть.
 Были "Нюра и Нюта" — мать и дочь; дочь называла мамашу по имени. Собственно звали старшую даму Анной, а девицу Ноэми — на библейском имени настоял отец; он же, говорят, очень сердился за то, что мать и дочь, хотя бы неофициально, слывут как будто тезками наперекор еврейской традиции; но с ним мало считались, человек он был застенчивый, молчаливый, и часто уезжал по делам. Нюра и Нюта не только себе клички придумали похожие — они и одевались одинаково, и причесывались друг под друга и всегда были неразлучны. Кажется, они и губы подкрашивали — серьезная в те годы уголовщина. "В Нюре с Нютой есть что-то порочное", уверяла Маруся; а Сережа их, напротив, защищал следующим образом: "Ничего подобного, просто дурака валяют"; причем этот обмен мнений произошел в присутствии самих Нюры и Нюты и моем и еще всякого разного народу, и никто не обиделся, только мать и дочь, сидевшие рядом, повернули друг к другу лица под одним и тем же углом и улыбнулись друг дружке одной и той же стороною губ. — Дочери было, вероятно, лет двадцать пять, она формально считалась приходившей к Марусе (у которой вообще бывало много и женской молодежи); мать ее числилась, конечно, гостьей Анны Михайловны; но впечатление было такое, будто Нюра и Нюта, где бы ни были, всегда, собственно, делают визиты друг другу.
 Еще бывал там один гость, не разобраться чей; меня с ним раза три знакомили, пока я его заметил. Был это дальний племянник Анны Михайловны, уже взрослым юношей прибывший из местечка на Днепре; теперь ему было, по-видимому, лет двадцать восемь, не меньше. Он называл хозяев "дядя" и "тетя", со всеми детьми был на ты, но этим близость и ограничивалась; приходил часто, но ни в каких общих затеях, играх, прогулках не участвовал; все так привыкли к его пассивному присутствию, что оно уже никого не стесняло, ни хозяев, ни гостей, ни его самого. Я попробовал однажды с ним разговориться, но успеха не имел; только вынес впечатление, что он и меня и всю компанию презирает, и вообще мужчина угрюмый и не очень доброжелательный. Фамилия у него была странная — Козодой; в семье называли его Самойло; он имел звание помощника провизора и служил в аптекарском магазине, а слова "аптекарский магазин" произносил оба с ударениями на предпоследнем слоге. Кто то пустил слух, будто он влюблен в Марусю; но все они были в нее влюблены, и меньше всего был похож на вздыхателя именно Самойло — кажется, даже не заговаривал с нею, а на ее редкие обращения отвечал равнодушно и деловито, не поощряя к продолжению беседы. Еще помню: говорили, что он о своем ремесле держится очень высокого мнения и называет себя не фармацевт, а фармаколог; Сережа это выговаривал: "фармаколух".
 Затем помню еще двух родственников, между собою братьев, совсем пожилых; старшего звали Абрам Моисеевич, второго Борис Маврикиевич, и это различие в стилизации одного и того же отчества определяло многое в их несходной натуре. Старший, старик богатый, любил щеголять первобытной своей неотесанностью. Все ходячие престарелые словечки и остроты на эту тему я слышал от него. "Образование?" — говорил он, вытаскивая бумажник: "вот мое образование". Или: "Убеждения? вот...". Или: "Что, Игнац, твой Марко опять остался на второй год? Это ты дурак, а не он. Мой Сема тоже лентяй, но я что делаю? .Перед экзаменами встречаю в клубе его директора и говорю прямо: г. Суббоцкий, держу с вами пари на пятьсот, что мой сын опять застрянет. — И дело в шляпе". Брата своего Бориса Маврикиевича он терпеть не мог, всячески ему досаждал; за глаза называл его "этот шмендрик", а в глаза на людях не Борис, но "Бенреш".
 Борис Маврикиевич был всего лет на пять моложе, но воспитан был или сам себя воспитал совсем по иному. Выражался правильно по-русски, а оттенки акцента сглаживал тем, что в присутствии русских старался говорить басом (это, говорят, помогает). Много лет назад, принимая грязевые ванны на Хаджибейском лимане, он познакомился с писателем Данилевским; тот ему подарил на память свой роман "Девятый вал", и Борис Маврикиевич оттуда всегда цитировал места, подходящие к теме данной беседы. Более того: когда в кредитном обществе, где он и брат его Абрам Моисеевич оба состояли членами правления, появился вдруг некий строптивый пайщик и произвел не помню какой скандал в годовом собрании, — я сам слышал, вот этими ушами, как Борис Маврикиевич о нем отозвался: "Это Робеспьер какой то; кончит тем, что и его какая-нибудь Шарлотта застрелит в бане". Росту он был богатырского, грудь носил колесом; раз я встретил его на Дерибасовской, в сизой крылатке вроде офицерской, а на голове у него была самая подлинная дворянская фуражка с красным околышком, и общий эффект был отменно православный. Он носил бакенбарды в полщеки, а подбородок брил ежедневно, с синевой, и по пятницам приходила к нему маникюрша.
 В клубе он играл в винт исключительно с чиновниками — тут то и любил старший брат подойти и сказать во всеуслышание: "Бейреш, пора домой, твоя жена Фейгеле беспокоится", — а тот был холостяк, и никакой Фейгеле и на свете не было.
 Смешили они меня до умору; но в одном должен признаться — эти двое, и с ними еще Игнац Альбертович, первые мне показали то, что потом в жизни много раз еще подтвердилось: что гораздо любопытнее говорить с купцами, чем с профессиональными интеллигентами. В естественном кругу моем я встречался больше с литераторами и адвокатами: потолковав о книгах, больше не о чем бывало нам беседовать, разве что рассказывать анекдоты судебные или редакционные. Но когда те три "хлебника", уставши от вечной игры в очко и в шестьдесят шесть, клали локти на стол и начинали пересуживать свои биржевые дела, я невольно заслушивался, и мне на час открывался весь божий мир и чем он живет. По тысячам дорог Украины скрипят телеги, хохлы кричат на волов "цоб-цобе", — это везут зерно со всех сторон к пристаням кормильца-Днепра, и жизнь сорока миллионов зависит от того, какие будут в этом сезоне отмечены в бюллетене одесского гоф-маклера ставки на ульку или сандомирку. Но и эти ставки зависят от того, оправдаются ли тревожные слухи, будто султан хочет опять закрыть Дарданеллы; а слухи пошли из за каких то событий в Индии или в Персии, и как то связаны с этим и Франц-Иосиф, и императрица Мария Федоровна, и французский премьер Комб, и еще, и еще. Обо всем этом они говорили не вчуже, не просто как читатели газет, а запальчиво, как о деталях собственного кровного предприятия; одних царей одобряли, других ругали, и о тех и других как будто что то знали такое, чего нигде не вычитаешь.
 Подтверждалось это мое впечатление также и тем еще, как тесно подружился с Абрамом Моисеевичем юнейший в доме Торик: Торик, несмотря на великую свою обходительность со всеми людьми без различия, не стал бы терять времени на разговоры, лишенные поучительности. Старик у него просиживал часами: хотя у Марко с Сережей была комната общая, Торику отвели, конечно, отдельную. Раза два и я напросился третьим в их беседу; в самом деле, занимательно и сочно рассказывал старик о Севастопольской кампании, о смерти Линкольна, о парижской коммуне, о Скобелеве, о процессе Желябова, о Буланже и тому подобных явлениях из хроники черноморской хлеботорговли. Но помню, что больше всего при этом мне импонировал не Абрам Моисеевич, а Торик; еще точнее — не сам Торик, который слушал и молчал, а его комната. Она была вся заставлена книгами, отражавшими разные стадии его духовного развития. "Задушевное Слово", "Родник", "Вокруг Света" и так дальше до ежемесячника "Мир Божий" — все в сохранности, в комплектах, в переплетах; русские классики; целая полка Bibliothèque Rose и всяческих Moreeaux Choisis; даже, к моему изумлению, "История" Греца, единственная книга еврейского содержания во всем доме. Письменный стол содержался в порядке; правильным столбиком лежали школьные тетради в голубых обложках, из каждой свешивалась цветная ленточка, приклеенная облатками и к обложке, и к промокашке; на стене висело расписание уроков...
 А однажды случилось так: Анна Михайловна, когда мальчиков не было дома, попросила меня принести ей словарь Макарова с полки у Торика, но я ошибся дверью и попал в комнату, где еще никогда не был. Полагалось бы сейчас же отступить, но я про это забыл, так меня разом удивила обстановка и атмосфера той комнаты. Словно из другого дома: железная кровать, два некрашенных стула, облупленный умывальник, на нем гребешок, мыло и зубная щетка и больше ничего. На столе валялись книжки; заглавий я не мог прочесть с порога, но узнал их по формату — эту словесность тогда просто называли "брошюрами", и о том же ходе мысли говорил прибитый кнопками к обоям портрет Лассаля. Подивившись на все это, я закрыл дверь, разыскал у Торика словарь, понес его Анне Михайловне и в коридоре встретил Лику: глядя прямо перед собою, она тщательно отвела плечо, чтобы я как-нибудь не задел ее за форменный темно-зеленый рукав, и прошла в ту комнату к себе.

Полностью прочесть ЗДЕСЬ

1119

Комментировать: