Наша камера
на «Ланжероне»
Лобода Лобода
в Садах Победы
Погода в Одессе сейчас -2 ... +1
утром -1 ... +2
Курсы валют USD: 25.638
EUR: 27.246
Регистрация
За Одессу
Одесса в словах и выражениях

Бочка пива и недоваренный холодец

Воскресенье, 31 января 2016, 12:07

Александр Юшин

Наверное, есть какой-то глубокий второй смысл во фразе «первыми от нас уходят лучшие». Или во фразе «вначале бог забирает самых достойных». Но разве становится преждевременная смерть этих самых лучших и достойных хоть на йоту оправданнее, логичнее, необходимее.

В июне 1995 года, в возрасте сорока двух лет, от непонятной болезни головы — что-то вроде мультифокальной лейкоэнцефалопатии — умирает мой одноклассник и однокурсник Игорь Шевченко. Не умирает, а сгорает. В течение трёх дней. Уже в первый день он не может бороться с болезнью. Во второй — не узнаёт никого вокруг. Даже самых родных, самых близких людей. В третий уходит, как говорится, через тернии к звёздам.

В голове не укладывалось, как мог такой цветущий, жизнерадостный, неравнодушный ко всем и вся мужчина, именно — в самом расцвете сил, взять да и умереть в одночасье. Кроме шуток.

А шуток, юмора ему было не занимать. И в любых ситуациях он оставался одесским джентльменом. Помните, команда КВН нашего университета — «Одесские джентльмены» — произвела фурор в середине восьмидесятых и гремела по всему Советскому Союзу. Гремел с ней и Игорь. И догремелся до того, что стал — с ней же — в 1987 году чемпионом Клуба Весёлых и Находчивых. Чемпионом Союза Советских Социалистических Республик. Звучит?

Его смерть стала знаковым событием для нас, с ним дружившим или даже просто здоровавшимся. Всех встрепенула, никого не оставила равнодушным. Сплотила. Нас — разобщённых. И результатом такого сплочения стала большущая похоронная процессия, как полноводная река, и страстные в своей скорби речи выступающих на панихиде, похожей на бушующее море. И все говорившие ставили одни и те же вопросы: как это могло случиться? и почему именно с ним? и почему именно сейчас? Тем более при его отношении к смерти.

А с ней он, как и большинство из нас, к тому времени сталкивался не однажды. И реагировал на неё по-своему. Как мог это делать только Игорь Шевченко.

Одна такая его реакция запечатлелась в моей голове как негатив на фотоплёнке.

К тому времени, когда зарезали Вовика Штоца, нашего одноклассника, Игорь окончательно определил столбовую дорогу своей жизни. Он серьёзно занимался филологией и был если не кандидатом наук, то уже на подходе к этому. Кроме того, Шева серьёзно смешил людей, серьёзно играя в КВН в серьёзной команде одесских джентльменов. И к смерти своего одноклассника и друга тоже отнёсся серьёзно.

Эта смерть стала тогда в нашем кругу первым звонком о том, что мы не бессмертны. А сам Вовик стал первой ласточкой туда, в неведомое. Он и умер, как жил, — не так, как все. Штоцика, так мы его называли, всегда отличала какая-то беззащитность, неприспособленность к жизни, чуть ли не пластилиновая мягкость характера. Он вызывал у окружающих желание пожалеть себя.

При этом хочу подчеркнуть, Вовик стал собой, утверждаясь и утвердившись среди шпаны Большого и Среднего Фонтана Одессы. И ростом был около двух метров. И на городском ипподроме пользовался непререкаемым авторитетом как знаток лошадей, как расчетливый и удачливый игрок.

Вовик был добродушен и дружелюбен. И действительно, он мухи в жизни своей не обидел. А друзей у него водилось — море. И не только из шпаны. И из пай-мальчиков. И из богемных оригиналов. Вовик сам был оригиналом. Только оригинальность его всегда отличалась непрактичностью, оторванностью от реальной жизни. Про таких говорят — он не от мира сего. Ещё он был умён, открыт и честен — недаром, что из графьёв. И вообще, Вовик почему-то пользовался неподдельным расположением и симпатиями, если не любовью, девчонок. Они липли к нему как пчёлки к цветку акации. Чему мы втайне завидовали.

Его зарезали из-за бочки пива. В прямом смысле. Зарезал напарник. Видимо, не поделили они эту бочку, вернее, деньги за неё. Вот и получилось, что жизнь Вовика стоила полбочки пива. Глупо? Противоестественно? Но никуда от этого факта не денешься.

В последние два-три года его пребывания на нашей бренной земле мы видели, что он катится по наклонной. И катится серьёзно. Катится в пропасть. И пропасть эта бездонная. И наклонная эта крутая. Вовик сильно запил. Проще говоря, трезвым его никто никогда не видел. Он стал прокручивать какие-то тёмные дела и время от времени проговаривался о своих афёрах. У него завелись лёгкие деньги. Его ближайшим окружением стали неприятные, отталкивающие, подозрительные типы. Вернее, подозрительные типы всегда окружали Вовика. А эти напоминали не то блатных, не то наркоманов, не то отморозков.

Мы говорили друг другу: надо что-то делать, надо Штоцика спасать, и действовать немедленно, нельзя терять ни минуты. И каждый раз собирались сделать это в ближайшие выходные. Мы были будто под кайфом самодовольства, оттого что собираемся помочь Вовику, что уже только одной нашей мыслью, одними разговорами об этом мы ему помогаем.

После его убийства мы пришли в себя, опомнились, получили обухом по голове. И ничего не говорили. Было поздно. И было скверно и срамно. Срамно перед собой. Срамно друг перед другом. И главное — перед Вовиком. В том, что он погиб, имелась и наша вина. Мы это чувствовали. И молча каялись. Но поезд ушёл.

Я встретился с Игорем где-то через полгода после «ухода» Вовика Штоца. Мы помянули друга добрым словом и горилкой, в бутылке с которой плавал красный перчик. Разговорились. И когда от воспоминаний и выпитого наши души сбросили с себя путы условностей, головы — балласт необходимости, а лица — приличьем стянутые маски, у нас с Игорем состоялся разговор, который шокировал бы, на первый взгляд, посторонних, но которого мы оба, мне кажется, ждали.

— Я не фаталист, — сказал он, — но со Штоциком по-другому быть не могло. Это у него на роду было написано — умереть не своей смертью.

— С чего ты так решил? — без энтузиазма спросил я его, хотя и сам не раз думал о том же.

— Помнишь, как в десятом классе после комсомольской конференции мы остались на ночь в школе — выпустить по горячим следам — до утра — стенгазету о прошедшей конференции?

— Ну, — неопределённо ответил я. — И что из этого следует?

В нашей школе, знаменитой одесской сто шестнадцатой, комсомольские конференции были, как говорят в Одессе, «что-то с чем-то», грандиозным спектаклем, проходившем на ура. Для этого даже зал арендовался — театральный. Обычно русского драматического или ТЮЗа. И не для помпы. Школьного актового зала катастрофически не хватало. Потому что в комсомольской организации нас насчитывалось около тысячи человек. В сто шестнадцатой обучались только девятые и десятые — комсомольские классы. Тогда десятилетка правила бал.

— А помнишь, что вы с Вовиком начали вытворять ближе к утру?

— Кажется, из окна прыгали. Из окна класса со второго этажа в сугроб. Кто за час больше раз прыгнет.

— Так вот, мы, я имею в виду и себя, и наших девчонок, сразу поняли, что ты — хорохоришься, а Вовчику — всё равно. Он любой исход принимал без сопротивления. Проще говоря, не видел различия между жизнью и смертью. И финиш его закономерен. Вот уж действительно — право жить влечёт за собой обязанность умереть. Это не я придумал, это Максим Горький сказал. Так что, Шурик, никогда не жалей о том, что стареешь. Как видишь, Штоцику в этом удовольствии было отказано.

Несколько минут мы сидели молча.

После той встречи и Игорь, и я, естественно, утонули в текучке, груде дел, суматохе явлений. И снова вспомнил я о Шеве только тогда, когда мне сообщили, что его похороны — послезавтра.

На могиле Игоря одесские джентльмены поставили мраморный памятник, в центре которого увековечились белый шарф и чёрная бабочка. Под шарфом и бабочкой цифры: 18.03.1953 — 12.06.1995.

Двадцатью годами ранее в выпускном фотоальбоме студентов филфака Одесского университета Игорь написал мне: «Держи марку и марки (в кармане). А стихами не фиглярствуй. Потому что писать стихи — всё равно, что пахать и за сохой танцевать. Это сказал не я, а Лев Толстой. Но если не писать не можешь, напиши что-нибудь бессмертное о нас». Я хочу, безумно хочу написать. И, прежде всего, о нём, об Игоре. Но получится ли?

Немногим позже, примерно через полтора года, в ночь на свой день рождения умирает другой мой сокурсник, ещё один близкий мне человек — Александр Толстых. Философ, умница, автор серьёзных книг и статей в популярных и специальных журналах. Творец, словом. Только-только защитивший докторскую диссертацию. Умирает банальнейше, не по-философски. На своей кухне. От сердечного приступа. Варит холодец на собственный день рождения. Но, так и не доварив его, уходит в мир иной. От философии. От разумного, доброго, вечного.

А может, напротив? К философии, к вечному.

Это была бессмысленная, глупая смерть. И не только по форме. Глупая, потому что ему не представилось ни единого шанса, даже шансика, додумать, доделать, дописать, доварить. И допраздновать тоже. Свой праздник. На своей улице. Своей жизнью сотворённый. А после той роковой ночи — и своей смертью тоже.

Вспоминая Сашу, я вспоминаю много чего. Но один эпизод из нашей общей жизни всегда у меня на первом плане.

В далёком и сладком 1974 году весь мир казался нам объятным, любая тайна — постигаемой, заветная мечта — осуществимой. Тогда мы оба заблуждались. Ещё и уже. Для меня свобода ещё была неосознанной необходимостью. А Александр уже свято верил, что дороги жизни выбираем мы сами. Нам, студентам филфака Одесского университета только-только стукнуло по двадцать лет.

Именно тогда, в пору нашей торжествующей молодости, буйства глаз и половодья чувств, решили мы с Александром прокатиться в столицу Союза Советских Социалистических республик. Захотели совместить приятное с полезным. Во-первых, развеяться, отдохнуть, в том числе и от Одессы. Во-вторых, решить кое-какие свои проблемы с перспективой на грядущее. Я — как молодой поэт. Он — как молодой философ.

Кроме того, его отец, известный в нашей великой стране — СССР — профессор и доктор философии, после развода с Сашиной матерью переехал из Одессы в Москву. Естественно, в планы Александра входило и общение с отцом.

Наконец, мы повышали содержание адреналина в крови одной только мыслью, что сможем побывать в самых популярных тогда театрах страны — на Таганке и Малой Бронной, в «Современнике» и Сатиры. Минуя ночные, а точнее — круглосуточные очереди за билетами. Такая возможность нам представлялась. Благодаря Сашиному папе. Он имел не какое-то, а прямое отношение к театральному миру. Не могу сейчас точно сказать — какое. Но билеты нам доставал, когда угодно и куда угодно.

А Сашка Толстых и Сашка Юшин были театралами.

Да, мы выполняли все пунктики задуманного нами плана. Шли постепенно. Как по Дерибасовской. Но однажды Александр предложил мне провести вечер в ресторане Дома кино в компании отцовских друзей. Я, конечно, не отказался.

Я был не из профессорской семьи. И хоть меня причисляли к тем, кто оторви и выбрось, многое тогда мне было впервой, а потому давило. Давило непривычностью, непонятностью, неизвестностью, нераспробованностью. Изысканные собеседники, изысканные блюда на столе, вся обстановка ресторана Дома кино.

Собеседники у меня тогда были, действительно, знатные. Валентин Иванович Толстых, отец Александра. Одессит чистых кровей. Про остальное я уже говорил. Артист кино и театра кукол Образцова Зиновий Ефимович Гердт. Народный любимец. Поэт и кинодраматург Григорий Михайлович Поженян. Тоже одессит. И, конечно, друг мой Сашка. Творец этой незабываемой встречи.

Это была свадьба с генералами.

За соседним столиком сидели Олег Табаков и Галина Волчек. Тогда, если не ошибаюсь, директор и главный режиссёр театра «Современник». Как про актёров, уверен, вам о них рассказывать не нужно. Они сидели и калякали на английском с двумя иностранцами. Не говорили, а именно калякали. Будто это были не Табаков и Волчек, а дядя Яня и тётя Муся — мои соседи с Запорожской улицы Одессы.

И вообще — в зале было немало лиц, известных мне по киноэкранам и театральным сценам. А театр я любил. С вешалки.

И на столе — все эти тарталетки, ризотто и марципаны были для меня в диковинку. Даже не сами яства, а их названия. Я чувствовал себя не то, чтобы не в своей тарелке, скорее — не совсем в своей тарелке.

И увидев, даже скорей почувствовав, мою скованность добрый Зиновий Ефимович решил взять надо мной шефство. Он, как и подобает старому доброму еврею, терпеливо и даже с некоторым удовольствием вёл среди меня свою просветительскую работу. Подставлял ко мне одни блюда. Потом передвигал другие. И приговаривал:

— Кушайте, молодой человек, кушайте. Вам морской гребешок с лимоном или трепанги в уксусе? А теперь попробуйте это — цвибель-клопс. Или вы шнель-клопс предпочитаете? Главное — кушайте, не стесняйтесь. Молодому зреющему организму, юной бушующей душе необходимо хорошо кушать.

Я слышал от Александра, что Зяма, так называли Гердта друзья, был хорошим человеком. Но чтобы так, настолько приветливо, доброжелательно, внимательно отнестись к незнакомому зелёному выскочке из Одессы — этого я не ожидал.

И это «кушайте» подслащивалось или подсаливалось, как вам больше нравится, остротами и анекдотами. А пил он — ни много и ни мало. Как мы с Александром.

— Друзья мои и молодой человек Шурик, — говорил Гердт мягко-мягко, но еврейская многозначительность ощущалась явственно, — хочу сделать заявление. Тяжело быть в этой стране, не Гердтов — Советов, старым евреем.

Он обвёл своим нисколько не тяжёлым взглядом всех за нашим столиком и продолжил:

— Вам, здесь присутствующим, русским и украинцам этого не понять. А мне, хочешь — не хочешь, предстоит решать дилемму, которую обозначили два еврея, встретившиеся ровно посередине Чёрного моря. Один — на корабле, идущем из Одессы в Израиль. Другой — на корабле, идущем из Израиля в Одессу. Оба они стояли на верхних палубах своих кораблей и, глядя друг другу в глаза, крутили указательным пальцем у виска.

— А ты, Зяма, не плавай на кораблях, летай самолётами, — врезался в гердтовский гранит Валентин Иванович Толстых. — Самолётами Аэрофлота. Во-первых, к богам ближе. И к вашему, и к нашему. Во-вторых, это гораздо меньшая вероятность с кем-то встретиться. Но если уж и встретитесь, то это будет высокая встреча. Торжественная и неземная.

Валентин Иванович всегда глубоко копал. В том числе и в своих философских изысках. Он докапывался до взаимосвязей искусства полезного и искусства чистого, фигового листка морали и башен из слоновой кости, уютного снобизма и идей, попавших на улицу, второй человеческой натуры, того чёрного человека, который сидит в каждом из нас, и самостоятельности принимаемых нами в сложных жизненных ситуациях решений. Его автографы на подаренных мне своих книгах всегда сводились к главному: с надеждой на то, что эта книга хоть в чём-то тебе поможет.

— А по морям, Зяма, пусть Григорий Поженян ходит, — заключил Толстых-старший. — Каждому своё. Тогда, может, как и ему, тебе посчастливится снять свою пыжиковую шапку у мемориальной доски с тремя словами: Зиновий Ефимович Гердт. Как говорится, рвите цветы, но только со своей могилы.

— Да, это непередаваемое ощущение — прочитать, что ты погиб, — оживился гордо молчавший до этого момента Поженян.

Григорий Михайлович был не только известным поэтом, писавшим также тексты к популярным песням «Мы с тобой два берега», «Песня о друге», речитативы на музыку Микаэла Таривердиева. Помните — «Я такое дерево». За его плечами оставалось не менее героическое фронтовое прошлое. Он гордился тем, что войну прошёл моряком-десантником. Черноморского флота. Это он, совсем ещё молоденький Гриша Поженян, по прозвищу Уголёк, был одним из тринадцати моряков-десантников, давших на несколько часов ценой собственных жизней воду в осаждённую и умирающую от жажды Одессу.

В память об этих тринадцати черноморцах и их подвиге в Одессе установлена мемориальная доска. Всем тринадцати. Но Уголёк уцелел. Чудом. И в творческом порыве написал про своих погибших товарищей — и про себя выжившего — сценарий к знаменитому советскому фильму «Жажда».

Александр мне рассказывал, что Григорий Михайлович про тот творческий порыв любил вспоминать часто. Особенно в определённом состоянии. Проще говоря — выпив. Не верить другу у меня не было оснований. Сашин отец и Поженян были добрыми приятелями.

Вот и тогда, в ресторане Дома кино, Григорий Михайлович обратился к изрубцевавшей его душу теме:

— Я подошёл к мемориальной доске и читаю свою фамилию. В горле пересохло. Жажда. Вот я и подумал: это надо увековечить. Жажда.

Поженян был из той славной когорты советских поэтов, которая свято верила, что только «Мы да Лермонтов поэты». Остальное — фуфло. Пусть даже некоторые и не без таланта. Поэтому все Сашины попытки заинтересовать Григория Михайловича моим скромным творчеством, а тем паче пробить мне несколько публикаций, что было ему вполне по силам, окончились полным провалом.

— Малому расти надо, — сказал он Александру про меня. — А ещё лучше не писать вообще. В стране сельских учителей не хватает.

А в официальной рецензии, выданной мне без цветов и оркестров, Поженян написал: «Ваше творчество заслуживает внимания. Однако представленные стихотворения нуждаются в доработке в соответствии с принципами социалистического реализма».

Вдруг Александр ощутимо толкнул меня локтем в бок, чуть выше печени. Кивнул головой в другую сторону зала. Bполголоса, но очень слышимо и убедительно выложил:

— Смотри, Шурик, и запоминай. Вот идёт будущая лучшая певица страны. Примадонна.

Я всмотрелся. Через зал шла небольшого роста ничем не примечательная молодая женщина. На вид ей было лет тридцать. В чём она была одета — не помню. Потому что не поразила она меня ничем. Даже громким заявлением Александра.

— А кто это? — скорее не из интереса, а из учтивости спросил я.

— Пугачёва. Алла Пугачёва.

К тому времени Алла Борисовна, это я уже выяснил позже, спела несколько не очень известных песен — «Робот», «Не спорь со мной», «Как бы мне влюбиться», поработала в популярном вокально-инструментальном ансамбле «Весёлые ребята» и со знаменитым джаз-оркестром Олега Лундстрема.

Но в описываемый вечер она пока была ещё почти что никем. И я не представлял, как это — будущая примадонна. Слынчев Бряг, «Арлекино», начало её триумфа были ещё впереди — через год. Но Александр уже тогда, в семьдесят четвёртом, прочувствовал сам или прознал от кого-то необоримую силу буйного дарования этой маленькой женщины — русской Эдит Пиаф.

Через несколько столиков от нас в компании молодых мужчин и женщин сидела Анастасия Вертинская. Сама Анастасия Вертинская! Прекрасная Знакомка. Одна её улыбка, адресованная сидевшему рядом кавалеру, вызывала у меня спинную дрожь. Ещё бы! Ей тогда было всего тридцать лет. А выглядела она значительно недоступней. Не то чтобы моложе, а свежей, девственней, недосягаемей.

Но, тем не менее, благодаря великому волшебнику Кино мы знали её как Ассоль из «Алых парусов», как Гуттиэре из «Человека-амфибии», как Лизу Болконскую из «Войны и мира», как Офелию из «Гамлета». А ещё она сыграла в «Анне Карениной», «Не горюй», «Влюблённых», «Случае с Полыниным». А ещё была одной из ведущих актрис театра «Современник» и играла во многих его знаменитых спектаклях.

Да, это была сама Анастасия Вертинская.

И в моих сияющих глубинах или зияющих высотах сразу же зародилось неодолимое желание прикоснуться к ней, коснуться хотя бы мизинцем. Неодолимое желание. И оно росло в течение вечера в геометрической прогрессии.

— Сашок, — шёпотом обратился я к другу, чтобы остальные не слышали, — а если я приглашу Вертинскую на танец, это не будет слишком наглюче?

— Кончай ерундить, — ответил Александр, ответил почему-то громко, чтобы остальные услышали, — делать ей больше нечего — с Юшиным танцевать. Тоже мне — герой-любовник. Да и кавалеры её, мягко говоря, будут против.

За нашим столом воцарилось тягостное молчание. Пауза длилась несколько минут, пока Зиновий Ефимович, как-то по-доброму улыбнувшись, подмигнул мне и заговорщицким голосом выложил:

— А вы попробуйте, молодой человек. Не боги горшки обжигают. Нужно верить в себя, в свою счастливую звезду. Идите. И смелее!

Конечно же, выслушав такое напутствие, я не мог поступить как-то иначе. И после моей реплики к Анастасии Александровне «А можно Вас пригласить?» её кавалеры переглянулись недоуменно и недовольно.

— А откуда ты взялся? Откуда свалился?

— Из Одессы, — простодушно ответил я.

Но все восприняли мою реплику не как простодушную. Одессит же. Вертинская, до того не пошевельнувшаяся, не проронившая ни слова, вдруг посмотрела на меня как на маленького капризного мальчика, снисходительно и устало, и напускным томным голосом сказала:

— Ну, раз из Одессы, тогда другое дело.

Я танцевал — двадцатилетний никому неизвестный юноша — с тридцатилетней знаменитой и неписаной Анастасией Александровной. И у меня перехватывало дыхание, у меня дрожали руки.

Вертинская бросала взгляд то в потолок — отрешённо, то в меня — вопрошающе. Только вот немого вопроса её я не понял. И вопрос её, я думаю, был не тот, про который сейчас подумали вы.

Боковым зрением я наблюдал за нашим столиком. Мне было ужас как обидно, что Валентин Иванович и Григорий Михайлович о чём-то беседуют, в упор не замечая происходящего. Зато Зиновий Ефимович, победоносно улыбаясь, кивает мне: молоток, так держать. А Сашка, подняв большой палец кверху, чмокает губами: мол, всё, ты вошёл в историю.

И с тех пор в самые тяжёлые минуты, посланные мне судьбой, чтобы убедиться, что жизнь продолжается, что мне по силам перейти следующий Рубикон, я вспоминаю танцующую со мной Анастасию Вертинскую. Женщину с других берегов. С оголёнными плечами, в юбке выше колен. И Сашкин большой палец кверху. И добрую улыбку Гердта. И мои дрожащие руки… С тех пор ставшие моим пожизненным комплексом. Хотя для друзей мои дрожащие руки — повод поупражняться в остроумии.

Мы с Александром ушли из ресторана раньше остальных. Пожилая братия, ставшая мне понятной и своей за один вечер, которая тогда была даже более молодой, чем я, когда сейчас пишу эти строки, решила остаться, договорить, догулять, допить последние полбутылки. А мы, молодые, хотели побродить по ночной Москве. Было около десяти часов вечера.

Сегодня, по прошествии почти сорока лет, не могу быть уверенным в точности избранного нами маршрута. Но рискну предположить, что вышли мы на Васильевскую улицу. Пошли в сторону Тверской, тогда ещё улицы Горького. И по Горького, не спеша, побрели к площади Маяковского. Брели и смаковали детали проведённого в Доме кино вечера. Вспомнили Зиновия Ефимовича.

Потом логика мысли вперемешку с интуицией эмоций направили нас — в переносном смысле, конечно же, — к театру кукол, в котором Гердт работал. Александр рассказал мне про новое здание театра на Садовой и диковинные часы на его фасаде. Эти часы стали визитной карточкой театра и достопримечательностью столицы. Уже четыре года в полдень и в полночь, когда оживали все двенадцать сказочных персонажей часов, поглазеть на них собирались местные зеваки, туристы и командировочные.

Решили посмотреть на чудо-действо и мы. Благо, дело шло к полуночи, а мы были недалеко от Садовой.

Не доходя до площади Маяковского, кажется, свернули в переулок. Оружейный, если не ошибаюсь. Александр вёл меня с твёрдостью Ивана Сусанина. Москву он знал гораздо лучше меня. Гирлянд огней и прочего освещения стало значительно меньше. Вскоре пропали и последние отдельно горящие точки.

В самом тёмном месте переулка, у какого-то непонятного строения, нам дорогу перегородили два дурно пахнущих человека с мужскими голосами.

— Слышь, пацаны, дайте на пиво, тридцать семь копеек. Мухомор пива хочет. Напоследок. Больше он ничего не хочет. Это предсмертное его желание.

Лица их, как я уже говорил, во тьме кромешной не разглядывались. Но мы сразу догадались, кто они такие. Тогда слово «бомж» широко ещё не ходило. Люди называли таких — бродягами.

Со стороны едва различимого, чернее темноты проёма, очевидно — входа в здание, доносилось прерывистое дыхание ещё одного их сподвижника. Сколько их таких вообще скрывал мрак, определить было невозможно. Это даже не настораживало, а пугало.

Да и само здание казалось царством зла. Что это было, я так и не смог определить. Незаконченная стройка? Аварийный дом, из которого отселили жильцов? Заброшенный и пришедший в упадок склад или цех? Очевидным становилось одно — это место нечистое.

В такой невыигрышной позиции времени анализировать ситуацию мне не хватало. Нужно было выигрывать его затяжными переговорами. Да и Саша вырос в огромной профессорской квартире на Приморском бульваре Одессы. А не на улице. Улицу, её нравы он, мягко говоря, не знал. И при всём букете его положительных качеств, в том числе смелости, порядочности, в дружбе до гроба, рассчитывать на Александра я не то, чтобы не рассчитывал, — не имел на это права.

— Хорошо, — ответил я. — Надо, так надо. Тем более Мухомору.

— У меня есть мелочь. Много, — вклинился в разговор Александр, хотя, может быть, этого делать не стоило.

Я зажёг спичку, и Саша, вытащив из кармана горсть мелочи, начал отсчитывать тридцать семь копеек.

— Отсчитай мужикам семьдесят пять, — сказал я, — на два пива.

— Да-да-да, — подхватил один из бомжей, — на поминки.

В этот момент господин Ужас выпустил меня из своих железных объятий. На меня снизошло прояснение, что это не подонки и не отморозки. С тёмной дороги. Это нормальные люди, опустившиеся до бродяжничества в силу каких-то кризисных жизненных ситуаций. Может быть, ещё вчера они были инженерами или художниками, добропорядочными мужьями или слесарями высшего разряда. И меня сразу же затянула воронка любопытства:

— А кто он, ваш Мухомор? И почему это последнее его желание — пиво? И что это за поминки — пивом?

— Мухомор повеситься решил, — сказало одно из тёмных пятен перед нами. — Нет сил у него свою работу — ювелира — забыть. Жену-покойницу. Горячую ванну.

— Так может его отговорить надо, — тоже пришёл в себя Александр. — А не полтинники с порядочных прохожих сшибать.

— Не-а, не поможет, — ответил ему тот же голос. — Если Мухомор задумал, никто не поможет. Упёртый он. И всегда себе на уме. Выше всех себя считает. Белая кость бродяжничества.

— Где он? — почти закричал Александр. — Раз пива просит, значит — ещё живой. Ведите меня к нему.

В нём проснулся философ и психолог, он нашёл свою нишу в этой ситуации.

— Зря всё это, — ответил всё тот же присвистывающий голос бомжа. — Но ладно, идём.

И они — вначале вдвоём, потом к нам присоединился третий — повели нас внутрь заброшенного здания.

В одной из комнат наши глаза, уже немного привыкшие к темноте, увидели между потолком и полом нечто похожее на человеческое тело. Саша на грани исчерпывающего терпения зажёг спичку. В момент её вспышки мы увидели перекошенное от предсмертного страдания лицо. Лицо Мухомора. Скорее всего — уже мёртвого. Александр почти закричал:

— Но вы ведь на пиво просили — на последнее его желание! Почему же он не дождался?

— Да так, — ответил один из «тех», — просили, потому что повод был. Вообще, а не конкретно.

Я без труда восстанавливаю в памяти то Сашино лицо, стянутое маской ужаса. И не только ужаса. Ещё и бессилия. Он испугался не только самоубийцы, он испугался своей невозможности перекроить свершающееся. И это была нормальная реакция психически и физически здорового человека. Он не допускал глупого и бессмысленного столкновения автомобиля своей Судьбы с бетонной стеной его величества Случая.

Но через двадцать с небольшим лет авария состоялась. На его собственной кухне. В ночь перед своим днём рождения.

А ведь в подаренной мне перед этой «аварией» своей книге «После детства» Сашка Толстых написал: «Дорогому Александру Владимировичу от дорогого Александра Валентиновича на память обо всём хорошем, что было у нас в прошлом, и с надеждою на всё хорошее, что нас ждёт в будущем».

А ждал нас недоваренный холодец.

«Как басня, так и жизнь ценится не за длину, но за содержание«, — сказал Сенека. В апреле 2004 смерть настигает ещё одну мою одноклассницу и однокурсницу — Марину Харитонову. Смерть нелепая, абсурдная, глупая, противоестественная. Но афоризм Сенеки — именно про Марину.

Сьюзен Зонтаг, американская писательница, лауреат многих национальных и международных премий, пришла к гениальному выводу: «Жизнь — кинематограф. Смерть — фотография». Несколько таких кинолент про Марину и одна такая её фотография намертво прописались в моей голове.

Она была мне не просто другом, пусть даже близким. Нас связывало нечто большее. При всём том, что общались мы с ней намного меньше, чем все остальные участники нашего круга. И хоть некоторые из этого круга утверждают, что никто не может с уверенностью сказать, кто был наиболее близким её другом, я, не претендуя на свою исключительность в этом диспуте, открою нашу с Мариной маленькую Америку. На выпускной фотографии-виньетке она мне написала: «С заверением в вечной любви. Харитонова-Юшина».

Нет-нет, вы не подумайте, что у нас были свои интимные тайны, бурный роман, смерч любви, цунами страсти — ещё и ещё раз нет. Но в повседневных отношениях — больше в школе, меньше в университете — были у нас свои тайны, в которых мы никого не посвящали.

Мы даже выбрали особую форму взаимоотношений — меньше для себя, больше для окружающих, — муж и жена. Условно, естественно. Тогда ещё в ходу не было понятия — гражданский брак. Да и возрастом мы к тому времени не вышли. Но иногда она любила поюморить, подписываясь — Харитонова-Юшина.

Мы писали друг другу стихи, много стихов, я их храню в домашнем архиве. А одно её стихотворение даже напечатал в своём сборнике. Это яркий пример тонкого Марининого юмора, искромётной фантазии, неудержимости чувств. Стихотворение так и называется — Александру Юшину (воспоминания о будущем):

Какая жизнь у нас была!
Мне каждым утром подавали
Густой и вязкий, как смола,
Горячий шоколад в пиале.
Старик Рокфеллер, вот чудак,
Ты, верю, не забыл об этом
Шикарный чёрный «Кадиллак»
Вдруг подарил нам прошлым летом.
А прелесть загородных вилл,
А пляжи дивные Майами!
Ты хризантемы мне дарил…
Но что-то вдруг случилось с нами.
И жизнь, и нежность хризантем
Сломала я одной рукою.
Мы разошлись. Не насовсем.
Бывает в жизни и такое.
То время хочется забыть.
Оно антименя мерило.
Я без тебя устала быть,
Я прозою заговорила.
Пожалуй, я вернусь опять,
Строптивой слишком я не буду.
Но только кофе подавать
Ты должен мне и мыть посуду.
Стирать (немного), шить, вязать,
Картофель жарить и котлеты.
Но прежде прочего — писать
Свои волшебные сонеты.
1970 год

Прежде всего, следует сказать, что главным её достоинством была человечность. Все, кто знал Марину, говорят о том, что она обладала удивительной способностью притягивать людей, «обрастать» друзьями. Поражала её безотказность, часто в ущерб себе, своему личному времени.

Хоть Марина была круглой отличницей и в школе, и в университете, закончив их соответственно — с золотой медалью и красным дипломом, её никогда не сопровождал скучный серый образ «синего чулка». Она дружила со всеми, во всех делах была заводилой.

Однажды, когда я как бы невзначай подчеркнул её заводную роль в классе, она ответила:

— А я — как Иван Сусанин, который тоже был заводилой. И тебя заведу.

И завела. И даже не однажды.

В первый раз нежным октябрьским днём в 1969 году после занятий она догнала меня уже в дверях школы и, загадочно улыбаясь, спросила:

— А хочешь провести сегодня со мной романтический вечер? Вечер, в котором будут и высокая поэзия, и проза жизни. Он начнётся с трепетной дрожи и томительного ожидания того, что будет дальше, а закончится непередаваемой эйфорией, даже поросячьим восторгом от проведённого вместе времени.

Зная Марину, я прекрасно понимал, что речь она ведёт совсем не о том, о чём подумали бы многие. Поэтому осторожно спросил её:

— Надеюсь, всё будет без насилия и наркотиков? В рамках закона и по обоюдному согласию?

— Не переживай, Санечка, — ответила она, по-прежнему загадочно улыбаясь, — всё будет красиво как в сказке. И без криминала. Что провозглашает Брежнев с плаката, который висит возле кабинета завучей? «Наши цели ясны, задачи определены!» Это он и про нас с тобой говорит. Так что, тореадор, смелее!

— Это для тебя всё ясно как божий день. А для меня твои ясные цели — дело тёмное, — парировал я.

И в то же время, прекрасно понимая, что здесь кроется какой-то подвох, что Марина меня разыгрывает, я, тем не менее, очень хотел узнать, на чём же она хочет меня провести. Или развести — как кому будет угодно. Поэтому дал согласие.

— Тогда встречаемся в шесть у памятника Шевченко, — крикнула она мне уже на ходу, сбегая с высокого школьного крыльца.

Помню, словно это было вчера: до шести часов я себе места не находил, изводился. В душе поселилось томление, в голове — многочисленные предположения. И вот наступил час «икс».

Марина, в романтическом платье с рюшами и с той же загадочной улыбкой подошла к памятнику, взяла меня под руку и провозгласила — так, как умела и любила делать только она:

— Поехали — навстречу новым открытиям, новым чувствам, новой жизни!

И мы не то чтобы поехали — понеслись, полетели, держась друг за друга, через улицу Маразлиевскую (тогда она называлась улицей Фридриха Энгельса) к Дворцу студентов. Перед входом в здание, как и должно быть у «летящих объектов» перед посадкой, скорость нашего полёта начала падать. И мы уже не неслись, а трусили рысцой.

Но всё же через несколько минут Марина и я вошли в большую комнату с высоким потолком, которая была заполнена совершенно незнакомой разношёрстной компанией. Разношёрстной — потому что были здесь и старые, и молодые; и мужчины, и девушки; строго одетые и не очень; одухотворённые и разбитные, скорбно молчащие и весело хохочущие. Словом — разные. Разных шерстей, разных окрасов.

Узнал я только одного человека, того, что сидел за главным столом, попыхивал трубкой, оглядывал всех усталым, но не скрывающим своего превосходства над присутствующими взглядом. Взором — я бы даже сказал. Это был известный в Одессе поэт Игорь Неверов.

Как оказалось, мы пришли на очередное заседание одесского литературного объединения «Белая акация». А Игорь Михайлович был его руководителем.

И получился тот вечер, как и обещала Марина, романтическим, в котором были и поэзия, и проза, трепетная дрожь, томительное ожидание и эйфория. И я ни о чём не жалел. Более того, будучи здесь в первый раз, повёл себя выскочкой, прочитав публике несколько своих стихотворений.

С тех пор, благодаря Марине, я получил «постоянную прописку» в литературном объединении «Белая акация», стал самоутверждаться, многому научился у Игоря Михайловича, и через несколько лет выпустил свою первую книгу стихов.

Марина действительно меня «завела». Завела в литературное объединение. И завела на серьёзное поэтическое творчество. Но и после этого вечера у нас с нею было ещё много других заводок и заведений, куда она меня заводила и где мы вдвоём заводились.

Это время (я имею в виду конец шестидесятых — начало семидесятых годов прошлого века) стало для русской поэзии не только временем возрождения, но и временем расцвета. Появились новые блестящие поэты — Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Белла Ахмадуллина, Роберт Рождественский и многие другие. У народа интерес к поэзии рос не по дням, а по часам.

Именно тогда родилась своего рода эстрадная поэзия, которая стремительно развивалась. В Лужниках и Политехническом музее в Москве, в театральных и концертных залах Ленинграда, на стадионах и в филармониях других городов проводились вечера поэзии, которые всегда собирали многочисленную аудиторию слушателей. Новые сборники стихов раскативших «новую волну» поэтов буквально сметались с прилавков магазинов.

Эта «новая волна» колесила по стране с литературными вечерами, а проще говоря — с поэтическими концертами, колесила по всему необъятному Советскому Союзу. Естественно, не миновала участь сия и Одессу. Я думаю, что сюда заезжали даже чаще, чем в другие города и веси, все без исключения звёзды новой поэзии. И проводили свои литературные вечера — в филармонии.

Как вы понимаете, на эти поэтические концерты, железной хваткой взяв меня под руку, без скидок на усталость и занятость, заводила Вашего покорного слугу Марина. Мы проникались полным пониманием проблемы, когда Роберт Рождественский, чуть заикаясь, читал:

Филологов не понимает физтех, —
Молчит в темноте.
Эти не понимают тех.
А этих — те.

У нас перехватывало дыхание от распевного речитатива Евгения Евтушенко:

Ты спрашивала шёпотом:
«А что потом? А что потом?»
Постель была расстелена,
и ты была растеряна...

Мы визжали от восторга, когда Андрей Вознесенский на грани «дать петуха» декларировал со сцены:

Прощай, архитектура!
Пылайте широко,
коровники в амурах,
сортиры в рококо!

Пускали слюни, когда Булат Окуджава с обволакивающей грустью пел о вечном:

Виноградную косточку в тёплую землю зарою,
И лозу поцелую, и спелые гроздья сорву,
И друзей созову, на любовь своё сердце настрою,
А иначе зачем на земле этой вечной живу.

Так что Сусанин из Марины Михайловны получался неповторимый и матёрый. Она умела заводить друзей. А если серьёзно, то и тогда — в семидесятых, и потом — через десять, двадцать лет каждый из нас мог сказать о ней «Моя отрада». Но первой так сказала о ней наша учительница украинского языка Надежда Васильевна Матюшенко.

Могу добавить к портрету Марины ещё один мазок. Хоть была она и кандидатом филологических наук, и доцентом, и филологом с большими перспективами, только на неудобные вопросы никогда не стеснялась ответить: «Я, дорогие мои, не словарь Даля. Нужно порыться в книгах».

Казалось, путь, который выбрала Марина, был дан свыше именно ей, и она заняла в жизни предназначенное именно для неё место. Но, как сказал Джавахарлал Неру: «Право на смерть — врождённое право всякого появившегося на свет человека». Увы, это так, как бы парадоксально и даже цинично вам это ни казалось.

В то роковое апрельское утро Марина перед работой совершала обычный моцион — выгуливала свою собаку, которая была для неё не просто домашним животным, но и любимцем, питомцем, другом. Через пятнадцать минут прогулки она, как обычно, возвращалась домой. Подошла к своему подъезду, остановилась со своим другом меньшим у подъездной двери. А дверь эта была металлическая, тяжёлая…

Именно в этот момент из двери своей квартиры с верхнего этажа выскочил сосед-мальчишка, опаздывающий в школу, и опрометью через одну-две ступеньки стал сбегать вниз. Марина, как обычно, говорила ласковые слова своему питомцу, а сосед-мальчишка быстро приближался к подъездной двери.

Марина, стоя перед подъездной дверью, наклонилась к собаке, чтобы отстегнуть поводок и ошейник. Именно в это мгновение опаздывающий в школу сосед-мальчишка на всей скорости, а можно сказать — с максимальной для себя кинетической энергией, толкнул наружу металлическую тяжёлую дверь. Её удар пришелся в голову Марине.

Потом были истошные крики соседей:

— Мариночка!

— Боже мой!

— Звоните в скорую!

— Да что ж это такое делается!

— Марина Михайловна!

— Не уходи, ты всем нужна!

Описывать дальнейшее не буду и не хочу — мозги не варят, язык не поворачивается и руки дрожат. Но факт остаётся фактом: смерть дорогу сыщет, смерть причину найдёт. Медики констатировали: тяжелейшая черепно-мозговая травма. Потом были несколько дней в реанимации… и смерть.

Но если вы спросите меня, как оценивать в сложившейся ситуации роль соседа-мальчишки? Как назвать его — убийцей или жертвой случая? Чтоб я так жил, на этот вопрос я вам ответить не смогу.

Эрих Мария Ремарк, рассуждая о жизни и смерти, так словесно оформил раздвоенность человечества: «Смерть одного человека — это смерть, а смерть двух миллионов — только статистика». Поэтому, с надрывом в душе вспоминая ушедших друзей, я всё больше убеждаюсь в том, что жизнь — как афоризм. У кого-то — короткая и со смыслом, а у кого-то — длинная и бессмысленная.

Как сказал Чайка по имени Джонатан Ливингстон, если наша дружба зависит от таких условностей, как пространство и время, значит, мы сами разрушим наше братство в тот миг, когда сумеем преодолеть пространство и время.

Преодолевая пространство, единственное, что мы покидаем, — это Здесь. А преодолевая время, мы покидаем только Сейчас.

9336

Комментировать: