Наша камера
на «Ланжероне»
Лобода Лобода
в Садах Победы
Погода в Одессе сейчас -3 ... 0
ночью -2 ... +1
Курсы валют USD: 25.638
EUR: 27.246
Регистрация
За Одессу
Одесса в словах и выражениях

Абстракционист

Понедельник, 29 декабря 2014, 12:43

Вадим Чирков

Часть I
     
     De mortuis nil nisi bonum.
     О мертвых – только хорошее.
     
     Была такая песенка: «Рыжий глобус сел в автобус...». В ней все правильно: среди знакомых нам вещей есть еще один глобус, который вполне может проехаться в автобусе, – скрытый, правда, от глаз и почти круглый. Мозг. Два полушария. Две карты… А на картах – и извилистые реки, и холмы, и долины. И, наверно, горы, и, наверно пропасти.
     И моря. И города.
     В этих городах мы когда-то жили, потом оставили их, но они переместились вслед за нами на наши «карты» на полушариях; переместились, обратясь в точки.
     Стоит однако тронуть такую волшебную точку, как она раскрывается, разворачивается наподобие веера – и вот раскинулся перед тобой город, в котором ты жил.
     Города на человеческой карте могут все же отличаться от виденных когда-то глазами. Сердцем, было сказано однажды, тоже можно видеть – потому-то в них переносится не все, а лишь самое-самое – самое, может быть, главное, самое, может быть, интересное, самое замечательное. Его-то, тронув точку, и видишь в первую очередь. Ему-то, как и сердцу, и можно верить.
     
     В том городе, который волшебно раскрывается передо мной, стоит мне «нажать на точку», все-все-все писали стихи – прежде всего стихи, а потом уже романы, повести, рассказы, эссе, киносценарии, пьесы, песни, музыку к песням.
     Все-все:
     
     Повар, врач, художник, пекарь,
     Слесарь, токарь и столяр,
     И учитель, и аптекарь,
     Гробовщик, портной, маляр,
     Банщик, мэр, швея, сапожник,
     Часовщик и музыкант,
     Парикмахер и пирожник,
     И, в надежде на талант,
     Пишет их официант
     На салфетке, на бегу,
     К трем столам неся рагу...
     
     Я потому перечислил стихотворцев в рифму, что и сам, попав в этот город, навис над бумагой и заскрипел пером. Ибо писание стихов было здесь обязательно. Если бы я не начал сочинять их, меня бы там в упор, что называется, не видели, ни в каком доме не принимали, ведь поговорить-то, в сущности, со мной было бы не о чем.
     Такова этого города особенность. Вполне вероятно, из глубины земли под ним идет какое-то излучение, что вызывает у его жителей стихотворный зуд. Смешно, но даже местный выпивоха, направляясь в известное заведение, бормочет:
     
     Свет струится неземной
     Из окна моей пивной...
     
     А когда в тамошней гостиной вдруг произносится слово «политика», поэты – других, как я уже говорил, в том городе просто нет – механически начинают искать рифму к нему и быстро находят: «идите-ка...». На этом обычно разговор о политике прекращается, но кто-то уже наборматывает стихотворение с этой самой точной рифмой и потихоньку заносит его в блокнот.
     
     Впрочем, о стихах чуть позже.
     
     ДРУЗЬЯ
     
     Я, тренер по вольной борьбе в обществе «Динамо», позавчерашний матрос-артиллерист, отслуживший 4 года на флоте, и вчерашний студент, попал к Дане Шацу, авторитету, случайно. Шац был моим соседом на Пушкинской улице (я снимал там комнатушку) и годком, он, оказывается, занимался раньше борьбой, и вот решил познакомиться со мной. Было это году аж в 60-м. Знакомство переросло в дружбу, а дружба длилась более 40 лет…
     Я давно уже член Союза писателей СССР, «Серебряное» и «Золотое перо Руси», лауреат всяких сегодняшних литературных конкурсов, но теперешней профессией своей обязан не ВУЗу, где я учился, а двум людям из Города, Где Все Пишут Стихи, – Даниилу Шацу и Ефиму Ярошевскому, другой замечательной личности. Они-то, не ставя перед собой этой цели, между делом, «роняя слова, как сад янтарь и цедру», сделали меня писателем. Дали понять, что такое литература, и я понял. Полили, выскажусь, в духе того города, живой водой метафор то зерно в моем сознании, которое было Кем-то туда заронено, зерно пустило росток, а после пошли листья…
     В том городе я прожил 7 счастливых лет, довольно регулярно встречаясь с моими гуру и их приятелями и знакомыми. В то время это была богема, поэты, художники… сборище высокомерных нищих, гордых своей приближенностью к тому, за что богачи отваливают миллионы. Они и богачи были на расстоянии вытянутой руки от искусства. Может быть, даже ближе к нему; да, гораздо ближе, потому что они понимали его и сами кое-что для него делали. По этой причине в их глазах сиял, выражусь высокопарно, свет истины, с этим светом в глазах они и ходили по улицам... Они были приобщены к святая святых человеческого избранничества – творчеству, искусству, поэзии...
     Что для них всех было общим – их нигде не печатали, в галереях не выставляли, и своим творчеством они делились только друг с другом, да еще – иногда – в Литобъединении, и то выборочно, потому что там наверняка всякий раз сидел кто-нибудь из Смотрящих-За-Веяниями.
     Из той богемы вышли поэты Борис Нечерда, впоследствии лауреат Национальной премии имени Тараса Шевченко (сейчас даже учреждена премия имени Бориса Нечерды), Игорь Павлов и Ефим Ярошевский, которых печатают ныне «толстые» журналы, художественный руководитель «Юморин» Даниил Шац, и я, автор 14 книг и книжек.
     Я сказал, что Шац авторитет. Сейчас это слово лепят к ворам, Шац же был авторитетом в другом.
     Вот подробный рассказ о нем, но не мой, а… дяди Миши, лиманского рыбака и соседа Шаца: персонажу дяди Миши отдавал я изложить мои одесские истории, ибо только его интонации доверял, когда речь шла об улице Пушкинской, Большой Арнаутской или, скажем, Степовой на Молдаванке. Надо ли здесь говорить, что ДМ – мой внутренний голос, которым, кроме сюжетов, наградила меня Одесса?
     
     НУ И ЧТО?
     (из цикла рассказов «от дяди Миши»)
     
     Я пришел в парк Кольберта и сразу увидел на скамейке дядю Мишу. Двое его соседей о чем-то горячо спорили, а мой одессит явно скучал. Увидев меня, он встал и отвел к пустой скамейке. Кивнул на спорщиков:
     – Тратят драгоценное время!
     – О чем они?
     – Политика! – В голосе его было чуть ли не возмущение. – О ней можно говорить всю жизнь – а что-то изменится? Им что-то прибавится? Или кому-то еще? Пусть о политике говорят те, кому за это платят!
     Дядя Миша чуть помолчал.
     – Хотите, я расскажу историю, что вам прибавится?
     – О чем вы спрашиваете, дядя Миша!
     – Вы еще не слышали про Додика Шаца?* Нет? Это был мой сосед. Я его знал с детства. С тех пор, как он надел очки. Он примерно ваших лет.
     Ну так вот – он был первый в городе абстракционист. Так его звали в горкоме партии, в том отделе, который отвечал за воспитание подрастающего поколения. Сам себя он видел драматургом.
     Что такое абстракционист в то время? К Додику тогда ходили все начинающие поэты, художники, сценаристы, прозаики. Они приносили свои работы и показывали Шацу. Додик читал стихи или он смотрел на картину, и вот он поднимал на поэта ледяные очки и говорил... Нет, он не говорил, он чеканил, как чеканят монету:
     – Ну и что? – Это значило, что в работе нет ничего нового, оригинального, а искусство, он говорил потом, оно как физика: в нем можно только открывать. Его «Ну и что?» плюс ледяные очки знала вся Одесса, а я видел эти сценки в его квартире, потому был его сосед и заходил к его маме посоветоваться насчет здоровья.
     Или он говорил:
     – А что?.. Это... – Тут Додик снимал очки и протирал глаза.
     Шац был тогда самый большой культурный авторитет в Одессе. Его вызывали в горком и спрашивали:
     – На что вы толкаете молодежь? На какие-такие открытия? На тлетворный западный абстракционизьм? – Тогда в партийных кругах было модно произносить это слово с мягким знаком – как Хрущев.
     Додик Шац картавил. Он отвечал:
     – Какой абстъакционизм? Ъебята ищут! Одни находят, дъугие нет. Я им помогаю опъеделиться.
     – Вы бы лучше помогали нам, – говорили в горкоме, – хотя мы уже давно и навсегда определились. А их и так найдут.
     Додик работал в парке, в отделе культуры каким-то методистом. Его зарплаты хватало на две порции гречневой каши. Но у Додика была героическая мама. Она была старая комсомолка, в годы войны она держала в Бердянске антифашистское подполье и была награждена орденом и потом каждый год медалями. Мина Давыдовна работала в аптеке, имела что-то к зарплате как подпольный ветеран и воспитывала без мужа троих сыновей. Вот вам еще пример ее героизма.
     Они жили в коммунальной квартире на Пушкинской, на втором этаже. В коммуналку вели мраморные ступени. Они были сильно побиты, эти ступени – еще, может быть, с 18-го года, когда из квартиры выносили куда-то рояль и другую тяжелую мебель или втаскивали пулемет, чтобы поставить на подоконнике. Или просто стукали прикладом винтовки: тоже память!
     Шацы занимали большую комнату с окнами на Пушкинскую, с миллионом книг Додика и большим балконом, в котором провалился пол. В ней жили то Додик с мамой, то они и семья младшего сына из четырех человек (тогда комнату разгородили стеной), то старший сын ссорился с женой и переходил к ним на целый месяц, то на них сваливался какой-то родственник из Бердянска... А сколько было гостей летом! Они приезжали ради моря и фруктов, и Мина Давыдовна, старая комсомолка, всех принимала.
     – Миша, – встречала она меня на улице, – вы не возьмете к себе молодую пару москвичей на несколько ночей? У меня на сегодня шестнадцать человек на одну комнату, а кровати всего две и три раскладушки. Лицо у нее было всегда измученное, как будто немецкая оккупация еще не кончилась, но вот героического было уже совсем мало.
     Я сказал, что в коммуналку вели мраморные ступени. Там до революции жил какой-то богатый немец – в семи, кажется, комнатах, с прихожей, как зал, и еще была комната для прислуги. Немец оставил по себе, кроме квартиры, еще память: в трех комнатах подряд у него на стенах были большие барельефы на тему жизни как она есть. Я видел их все. На первом молодой человек в камзоле и треуголке объясняется в любви юной девушке в капоре. Ну, Карл и Гретхен под столетними липами... На втором – он откуда-то пришел, а она, уже в домашнем чепце, сидя возле колыбельки, протягивает ему для поцелуя маленького сына... На третьем барельефе они же, но уже старые, – он все в той же треуголке, – сидят у могилы на кладбище, а рядом с ними только большая собака, у которой голова высовывалась в комнату, но ее отломил, верно, все тот же винтовочный приклад. Или срубили саблей, как буржуазный пережиток.
     Революция разделила эту грустную историю на три семьи. В одной – радовались молодой любви. В другой – что супруги уже имеют сына. Третьим – это как раз были Шацы – достались старость, кладбище и собака без головы. Но это, конечно, не все. В прихожей (которая как зал) послереволюционные новоселы сразу же построили фанерную кухню, покрасили в темно-зеленый цвет, поставили шесть столиков, к каждому провели свою лампочку, принесли примусы и керогазы. Столиков – шесть, шкафчиков – шесть, примусов – шесть, веников – тоже шесть, водопроводный кран – один. Тут варят борщ, тут – уху, здесь – жарят котлеты, здесь – пекут синие... Если бы тот немец вошел в эту кухню, он бы сразу умер. Он бы просто задохнулся. И ватерклозет, понятно, был один, но в нем висело шесть лампочек.
     Что вам сказать? За такие фанерные кухни в Гражданскую, говорят, положили 8 миллионов человек...
     Дядя Миша какое-то время сидит молча, но брови и морщины на его лбу совершают какой-то танец и плечом он пожимает – это он что-то еще домысливает, договаривает...
     – Что вам сказать? – снова подает он голос. – Тот немец бы, наверно, умер. А люди жили! Что им оставалось?
     У Додика начался вопрос с девочками, – продолжает старик. – Он решался тогда – решался? – на улице, у парадного подъезда, когда молодые люди стоят рядом и всю ночь разговаривают о писателе Толстом или о поэте Лермонтове. В доме это делать нельзя, потому что там спит мама, которой утром на работу.
     А как жениться? Карл Маркс об этом не успел подумать, он был занят «Капиталом» и «Манифестом». Ждать, когда у основоположников дойдут наконец руки до супружеской постели? Что говорить – даже Райкин выступал на эту тему. Кто смеялся, а кто и качал головой...
     Додик таки женился, и молодые жили то у ее матери – им там уступали комнату, то на Пушкинской – Мина Давыдовна уходила на ночь к подруге. Теща узнала где-то, как именовала Додика правящая партия, и звала его в разговорах с дочерью не иначе, как «этот твой абстракционист». «Надо быть сумасшедшим, говорила она так, чтобы и он слышал, в наше время заниматься культурой? Какая культура?! У Сени в сапожной мастерской одно место, но он каждое лето ездит в Сочи!».
     Короче, Додик очень скоро не оставался в том доме даже на ночь. А Роза, его первая жена, из-за чего-то поссорилась с Миной Давыдовной и сказала, что ноги ее не будет на всей Пушкинской.
     Где им теперь встречаться?.. Они разошлись. У Розы родился сын, первый и последний, он остался у матери. Додик имел «День отца», как он его называл, раз в неделю.
     И вот: вопрос, который не успел разрешить Маркс из-за «Манифеста» и за который бился Райкин, висел у Додика над кроватью, как крест в комнате богомольного католика. И он с этим вопросом прожил еще лет 30-40. Связи он имел только с теми молодыми женщинами, у которых «есть хата». Такие, конечно, в Одессе были, но они не все красивые, – и не всем из них, между прочим, подходил наш маленького роста, картавый, но умный Шац. Вечная проблема... Хорошо, что все они собирались в кофейне гостиницы «Красная» и там мужчина, ходя от столика к столику, мог, наконец, завести полезный разговор.
     Что было у Шаца надежное – друзья. В молодости дружат как любят. Те начинающие, что показывали Шацу свои работы, иногда оставались с ним на долгие годы. Шаца, с его коротким и многозначащим «Ну и что?», творческому человеку всегда не хватает, да и Шац порой в них нуждался.
     В стране случилось, наконец, то, чего все ждали и не могли дождаться и даже не верили, что дождутся: коммунисты кончились. Они и так сильно задержались. В последнее время их знали только через анекдоты. И новой власти оказался нужен наш Шац! Ей вдруг понадобился абстракционист. Для связи с молодежью. Кто еще поймет молодежь, наверно, думали они, как не абстракционист, и кого еще будет слушать молодежь, как не абстракциониста!
     На этот раз власть не ошиблась. Через какое-то время прежде гонимый Шац уже ведал всякими шоу, устраивал концерты, приглашал знаменитостей. Он ведал телевизионной компанией! Он завел собственное дело! Нынешняя власть вставала, когда он входил к ней в кабинет.
     – Давид Маркович, – спрашивала власть, – а как мы проведем в Одессе этот праздник?
     Давид Маркович садился и рассказывал, а начальство только кивало. Вы не поверите, но у Додика есть фотография, где он снят с патриархом Алексием! Они жмут друг другу руки. «Кто это рядом с Шацем?» – спрашивают в Одессе. Всего я знать не могу, мне и не нужно знать все. Но главное мне известно: через некоторое время мой сосед стал зажиточным человеком. Не богатым, как Ротшильд, Гейтс или король Брунея, но все-таки. И что он сделал в первую очередь? Вы не догадаетесь! Для этого надо быть немного абстракционистом.
     Наш Шац стал освобождаться от соседей. Он давал им недостающие деньги – у всех что-то было на отдельную квартиру – и они их покупали. Вот выселился один... второй... третий... Они летели к собственным квартирам, как на крыльях. Как называется этот процесс у политиков?
     – Контрреволюцией, – сказал я.
     – Может быть, и так, – согласился дядя Миша и пожал сухонькими плечами, – пусть будет так...
     Я пришел к Додику, – продолжил он, – когда парадная дверь с шестью звонками была открыта. Он стоял в прихожей, на самой ее середине, один, и почему-то оглядывал потолок.
     – В чем дело, сосед? – спросил я. – Что вам тут не нравится?
     – Вы знаете, дядя Миша, в каком году здесь в последний раз делали ъемонт?
     – Ну...
     – В 1918!
     – Что вы вдруг вспомнили о ремонте, Даня?
     – Дядя Миша, я только что стал хозяином этой кваътиъы! Полчаса назад выехал последний жилец. Идемте, я вам кое-что покажу.
     Мы ходили из комнаты в комнату, открывали высокие белые двери, которые были забиты большими гвоздями еще в 18-м, и Додик показывал мне барельефы. Теперь вся эта грустная немецкая история снова была в одной книге. Она имела начало, но она имела и конец.
     – Данечка, – сказал я, когда мы посмотрели последний барельеф, где кладбище – а через открытые двери были видны и второй, и первый, – Даня, это такое невиданное событие, что я не знаю, что вам делать – смеяться или плакать.
     – Плакать, дядя Миша, – ответил мне Додик, – плакать, ъыдать! Потому что я имею эту кваътиъу, когда мне стукнуло 60, а не 25! Сколько къасивых баб пъошло мимо нее, даже не обеънувшись! Сколько пьес здесь не написано! Сколько детей не ъождено!..
     Очки у Додика, я вам говорил, могли быть ледяными, когда он читал чьи-то плохие стихи или смотрел на плохую картину. И вот они покрылись туманом, как в ноябре, Даня их снял и так долго протирал, что я отвернулся и стал смотреть в окно...
     Я думал, что история на этом закончится, но дядя Миша рассказ неожиданно продолжил:
     – Что вам сказать! – произнес он в знак того, что продолжение следует. – Что вам сказать! Если бы здесь можно было поставить точку, получился бы какой ни есть хэппи-энд – ведь лет 15-20 Додику ещё светило. Можно сесть и написать пьесу, от которой весь мир ахнет. Можно еще раз жениться или какое-то время побыть холостяком, что тоже полезно. Но Шац был уже женат и на этот раз прочно. Детей, правда, заводить уже поздновато...
     В историю жизни бывшего абстракциониста вмешалось Новое Время. Или, если сказать точнее, Новейшее Время. Иное Время крутит людьми как захочет. Оно не тик-так, тик-так, а, скорее, погремушка в руках у малыша, в которой горошинки летают из угла в угол, не ведая, в каком очутятся через минуту.
     
     Эпилог
     
     …У каждого времени свои герои, они действуют согласно его недолговечным, но очень жестким законам. Есть, конечно, и другие герои, которые к законам, диктуемым Временем, относятся свысока и верят, что все равно вернутся те, вечные... Эти герои живут трудно, Время чаще всего избавляется от них тем или другим способом: иногда просто убирает со своего пути, то задвигая в чулан безвременья, то, если герой упрямится, убивает его. Наш Шац принадлежал двум временам. В первое – другу можно было верить, во второе – нельзя. Время не убило его, оно его, имевшего кое-какую слабину, попросту списало со своих счетов, вычеркнуло из списков. Горох в погремушке Времени должен быть прочным...
     
     Часть II
     
     «Вот это лишнее…»
     
     А это снова я. Дядя Миша ничего о дальнейших событиях не знал, оставим его на улице лейтенанта Шмидта, 11, где он ночует в своей каморке, сделанной из ванной комнаты, окруженный рыбацкими принадлежностями и неистребимым запахом бычков и глосиков.
     Время убило-таки Даню Шаца: я думаю, та трагедия, оставившая его в 65 лет без денег и без дома, в котором он прожил всю свою жизнь, и вытолкнувшая его в немецкий Франкфурт на Майне, в конце концов, обратилась в рак кишечника, с которым немецкие врачи не смогли справиться. Но Данька жив в моей памяти. И я знаю, что многим ему обязан. В жизни каждого из нас, в некий важнейший отрезок времени, должен быть человек, который произнесет нужные слова или примет в тебе участие. А Даня был именно тем человеком.
     Я, тренер, повторяю по борьбе, поселился тогда у моего ученика, Изи Фукса. 16-летний юнец жил в двухкомнатной квартире один и вот почему. Отец его, часовой мастер, был расстрелян – примета того времени – как валютчик (переводил советские деньги в доллары), мать как соучастницу преступления надолго посадили, бабушка умерла, когда в дом пришли с обыском. Стены квартиры были везде просверлены – органы искали бриллианты. Газ был отключен за неуплату, я варил похлебку на двоих в кафельной печи…
     Шац жил через три дома от Изи, соседи были знакомы, как-то общались. Мой хозяин, встретив Шаца, рассказал ему, что у него живет его тренер. Даня, сам занимавшийся лет пять назад борьбой, решил со мной познакомиться. Мы познакомились. Связывало нас на то время две вещи – общий год рождения и принадлежность к одному виду спорта. Нет, ежели честно, – три. «Бабы». Даня был небольшого роста, очкарик, картавил, да и не красавец. Ясно, что волновало ум – женский ответ на его, Шаца, приближение, на его картавость. Очень скоро мы с ним углубились в бесконечную тему отношений полов…
     Как-то, по-соседски зайдя ко мне, он увидел на моем столе стопку бумаги и рукописный текст на первом листе. Прочитал. Поднял на меня остекленный очками взгляд.
     – Вот это лишнее, – показал на первый объемистый абзац. – Начинать лучше с этой строки, – показал ее. И тут же переключился – начался тот, близкий нам обоим, 27-летним, разговор.
     Шац говорил и говорил, а я не мог дождаться, когда он уйдет: мне нужно было побыстрей понять, почему первый абзац лишний, и что там за строка, с которой нужно начинать рассказ.
     После рассказ был опубликован, он начинался отмеченной Шацем строкой: «Наша батарея стоит над обрывом, четыре 130 мм пушки…».
     
     КАПЕЛЬНОЕ ОРОШЕНИЕ
     
     А вскоре Шац привел меня в Литобъединение, что располагалось в доме, где жил когда-то Пушкин, на втором этаже. Я увидел пишущую Одессу, молодых людей нашего с Данькой возраста, которые читали с кафедры свои стихи и рассказы, другие поднимались на нее разбирать и критиковать услышанное.
     Помню, какой гул пронесся по помещению, когда один из взобравшихся на кафедру начал свой рассказ фразой: «В комнате царил таинственный полумрак…». И помню воцарившееся в аудитории зачарованное, молчание, когда один парень из порта, исподлобья глянув на аудиторию (зубастые одесситы, только что безжалостно осмеявшие коллегу), повел рассказ так:
     – Лошадь была. – Пауза, взгляд в зал. – Белая... – Снова пауза. – Суставы ног у нее были уже опухшие, и копыта потрескались, короче – пожила. Поработала. – Пауза, зал насторожился, слушая. – Ходила лошадь уже трудно… Но была у нее радость – жеребенок. Тоже белый…». – Одесситы осторожно переглядываются, но молчание абсолютное.
     Скажу, чем занимался в отношении меня Шац – капельным, похоже, орошением. Этот нынешний термин я применяю, вспоминая школу, какую получал в Одессе.
     
     БИЛЕТ НА КОНЦЕРТ
     
     Следующий – запомнившийся – шаг моего друга был еще интереснее – он купил мне билет на концерт блистающего тогда Вячеслава Сомова, читавшего в тот год так называемую «Западноевропейскую поэзию», куда входили Витезслав Незвал, Альберти, Пабло Неруда, Лорка…
     …Он вышел на сцену быстрым шагом, с каким-то вызовом в каждом движении, с озорным и опасным, как мне показалось, блеском глаз; сейчас его можно объяснить: это был вызов тогдашней цензуре, не допускающей мировой поэзии в советские залы.
     – Огромен этот дом – отсутствие мое… – падала на азл строчка Пабло Неруды, заставляя замирать сердца от безмерности образа.
     Стихотворение начиналось: «А если я умру…».
     Потом, по просьбе публики, Сомов прочитал Есенинское «Письмо к женщине», и я понял, что совершенно не знаю этого стихотворения, что слышу его впервые, хотя читал «Письмо…» не раз и не два.
     Случилось, наконец, и со мной – я написал первое стихотворение. Кому показать? Шацу! Я осмелился и прочитал ему стих. Авторитет выслушал до конца, поднял на меня глаза за ледышками (-50 гр.) очков и произнес знаменитое:
     – Ну и что?
     Трам-тарарам! Я что-то невнятное забормотал, бумагу со стихотворением поскорей спрятал (потом выбросил), перевел разговор на никчемную бытовуху; краткая оценка моего дебюта показалась мне исчерпывающей. В поэзии если не открываешь, не стоит ни тратить усилий, ни чернить бумагу. (За всю свою жизнь я написал, может быть, всего пяток стихотворений, и то с оглядкой на Шацево – нет,
     скорее, на главное в творчестве мерило – «Ну и что?»)
     
     ОДНАЖДЫ Я ЧУТЬ НЕ УБИЛ ШАЦА
     
     Я уже говорил, что работал тогда тренером по борьбе: улица Энгельса, что напротив парка Шевченко, большой зал на втором этаже, общество «Динамо», юноши. Гибкие и смуглые одесские мальчишки, и юнцы, радостью было добавлять к их живости еще и ловкость борцовских приемов.
     Шац шел с пляжа, с девушкой, пара пересекла парк и заглянула ко мне. Сели на низкую «гимнастическую» скамейку, стали смотреть. Мальчишки отрабатывали приемы. Даня ими залюбовался, он ведь тоже лет пять назад кувыркался на ковре. Я, правда, не знал его борцовского уровня… Мои подопечные перешли к схваткам на ковре. Одна пара, другая…
     И вдруг Данька не выдержал:
     – Слушай, дай я тоже поборюсь.
     – А что. Ты в плавках?
     – Все в порядке…
     – Ну, раздевайся.
     Шац был роста небольшого, по моим расчетам, боролся где-то в весовой категории 52-х килограммов. Я дал ему в противники лучшего своего мальчишку, Валеру Золотухина, весившего примерно столько же. Быстрый, умница, первым схватывающий динамику броска, чуть монгольский разрез глаз, небольшая скуластость, Валера был единственным, пожалуй, кто брал все, что я давал как тренер.
     Они сошлись на средине ковра, началась схватка. Девушка на гимнастической скамейке, да и я, в прошлом дважды призер первенств Украины по борьбе, о чем Данька знал, видать, придали Шацу куража, молодечества – и я давно такой борьбы не видел. Бросок следовал за броском – Валера подхватил Шацеву лихость, мосты, уходы, снова стойка, снова бросок, мост, уход с моста…
     За этой схваткой – борются очкарик, «старикашка» (27 лет), друг тренера, и быстрый и ловкий, как обезьяна, Валера – следили во все глаза и девушка, и все мои борцы.
     Я глянул, наконец, на секундомер – 4 минуты. Свисток. Противники пожали друг другу руки, разошлись. Шац сел на скамейку, на ковер вышла следующая пара.
     Шац сидел на скамейке неподвижно до конца тренировки. Потом был общий для всех борцов душ, прощание, мы вышли из зала втроем: Данька, девушка и я.
     – Тело помнит, – были первые слова Шаца на улице Энгельса, – понимаешь, тело, оказывается, всё помнит, а я думал, что уже забыто...
     Мы проводили девушку, остались вдвоем.
     – А знаешь, – Шац остановился, – а знаешь, я ведь, когда сидел на скамейке, умирал…
     – Как?! – не понял я в первую минуту. И охнул: я, тренер, я, балда, я ведь должен был знать, что бывший спортсмен, вдруг давший прежний темп, темп, который «помнит тело», на беговой дороже, на баскетбольной площадке или на ковре, рискует смертью! Сколько раз я читал и слышал о таких смертях!..
     
     БОГЕМА
     
     …А собиралась богема то у Игоря Павлова – дворик напротив выхода с Привоза (здесь начиналась Молдаванка), комната с черным потолком, пишущая машинка у окна, в которой я никогда не видел бумаги, продавленный до пола диван (за эту главную достопримечательность хозяина хавиры прозывали Диванычем), стол, накрытый… нет, не то слово! На столе стояли: тарелка с кружочками дешевой кол-
     басы, может быть сыром, тарелка с нарезанными помидорами, граненые стаканы и бутылка-другая молдавского «Вин де масе» («Вино столовое»), самое дешевое, оно называлось за этом столом «Вино в массы». Комната была перегорожена шкафом, за шкафом скрывалась на своей лежанке от шумных, произносящих одно за другим диковинные имена и неслыханные строчки, гостей мама Игоря, Валентина Ивановна.
     – «В сухой реке пустой челнок плывет»… – могло доноситься до нее…
     
     КЪИС !..
     
     Впрочем, круги тогдашней богемы были разные. Один, например, актеры и художники, «тусовался» в баре ресторана «Красный» за рюмкой коньяка и чашкой черного кофе, и у дамы сердца художника Олега Соколова, «где бывал и я». О круге Игоря Павлова Шац, выпивавший свою чашку кофе в баре, может, и знал, но бывать в
     его берлоге никогда не бывал. Даня дружил тогда с Борей Нечердой, а тот, уроженец села под Житомиром, учился в Одесском кораблестроительном и… писал стихи, изредка печатаясь там и сям. Бездомный, он преломлял хлеб в подвале банка на Пушкинской – большое сыроватое помещение с низким потолком, с зарешёченным окном, выходящим на тротуар, оно руководством банка было отдано больной полиомиелитом своей сотруднице, молоденькой и миловидной Нине Решетнёвой. С ней-то и жил тогда в подвале Боря Нечерда. И гостеприимный их стол собрал свою компанию.
     Боря Нечерда писал тогда и на русском, подражая гремевшему на всю страну Андрею Вознесенскому, но, «сам собi пан», уже выбивался из-под его влияния. Потом он полностью перешел на родной ему украинский. Я помню и русские его стихи (начала):
     
     «Бродяжничаю,
     Сею смуту,
     Начинаюсь, как вёсны…»
     
     так и украинские:
     
     «Одвереснiло,
     Тиша з тиш…
     Яка врочистiсть соборова!..»
     
     К Нечерде из Киева и из других городов приезжали – так у них водится – поэты, попадали в подвал, стихотворцы уединялись в каком-то углу и вели там свои долгие, не слышные другим разговоры. Как-то спустился в подвал и харьковчанин Борис Чичибабин…
     Заслышав об этом «огоньке», заглянул в подвал (спустился с небес, на коих обычно пребывал) поэт Ефим Ярошевский. Вошел, высоченный, наклонив из-за низкого потолка голову с клочком облака на макушке, сделал один метровый шаг к столу, другой… Прислушался к разговору, дал ему свою оценку, хмыкнул… У Ярошевского был свой круг, проверенный, с надышанной атмосферой.
     
     Полупомешанные хиппи
     По бедности немногих лет
     Просили на духовный хлеб…
     Я мог бы дать. Но где мне взять
     На всех?
     
     На столе в подвале банка были то же «вино в массы», та же дешевая колбаса, те же магазинные винегреты – но какие разговоры блистали за столом! Филфаки Одесского университета и педина могли бы им позавидовать. И приводимым строчкам чтимых поэтов («Баба я – вот и вся провинность, государства мои в устах…»), и убийственным оценкам нечтимых, и новым Бориным стихам, свежим, как только что вынутый из печи хлеб:
     
     Пролiтала над хатами ворона,
     Зачепилась крильми за вiрьовку,
     Впала сiромаха коло млину
     Та й спiвае таку кломийку:
     
     – Бийте в тулумбаси, бийте,
     Бийте у лiтаври не бiйтесь,
     З кого соловейка не вийде,
     Вийде хоч ворона бiла…
     
     …И потехе был час. В то время всеми смотрелась «Великолепная семерка» с Юлом Бриннером и Чарльзом Бронсоном, прекрасно, по-моему, сделанный вестерн, мы разыгрывали сцены из фильма: Шац, сидя на полу у стены «с кольтом» в руке кричал, картавя:
     – Къис!
     И «Къис» знаменитой походкой Юла Бриннера (Юлом, как правило, был я, спортивный парень) измерял по диагонали низкое помещение банковского подвала, шагал, навесив руку над «кольтом».…
     А еще – Боря в легком подпитии вызывал меня побороться. Я его, конечно, укладывал, а он – сухощавый, жилистый, ловкий, 22-летний, привыкший, видимо, к победам в молодецких поединках, но с серьезным спортом не знакомый, – никак не мог поверить в поражение…
     
     Часть III
     
     Прошло проверочное время…
     
     Шац понял, что со мной можно откровенничать не только «о бабах». Однажды, движимый, уж не знаю какой мыслью, он рассказал… что был он в 1950 году, летом, по каким-то делам в России, сидел, 17-летний юнец, на вокзальных ступеньках в небольшом городке, ждал поезда, который опаздывал вот уже на два часа. Всего пять
     лет после окончания войны, виды вокруг – аховые. Обшарпанные, со следами пуль и снарядов стены вокзала, глубокая лужа на площади, в ней отражается разрушенная, без куполов, снесенных войной, покосившаяся церковь, домишки по обе стороны храма, безногий инвалид в рванине катит на коляске с колесиками-подшипниками прямо перед ним… Неумолчное тарахтение вокзального радио прерывается торжественным голосом диктора:
     – …новая работа И. В. Сталина „Марксизм и вопросы языкознания», опубликованная в сегодняшнем номере газеты «Правда», – очередной ценнёйший вклад в сокровищницу марксизма-ленинизма, в диалектический и исторический материализм. И. В. Сталин, гениально обобщая всю историю развития общества, развивает теорию исторического материализма о соотношении базиса и надстройки, дает законченное понятие о надстройке, ставит по-новому вопрос о характере скачков и революции, о классах и классовой борьбе… В своей работе вождь подверг сокрушительной критике «новое учение о языке» академика Николая Марра, которое на протяжении двух десятилетий господствовало в СССР, и поставил точку в дискуссии относительно «марризма»…
     Слова диктора прямо накладывались на то, что видел перед собой Даня, на лужу перед ним, на разрушенную церковь и бедные домишки, на безногого, катившего ниоткуда в никуда…
     – И я вдруг подумал тогда, – говорил мне Даня, – неожиданно подумал, меня как стукнуло, – что в этом нелепом мире я должен быть умным, очень умным…
     
     КОЗА
     
     Я приехал из Кишинева в Одессу, к Шацу. Принимал он меня всегда одинаково: мы обнимались, он, не говоря ни слова, открывал холодильник, выставлял на стол все еды, какие там были, садился за столом напротив и складывал на груди руки. Разговор начнется потом, когда я буду сыт.
     Шац не пил и не курил, не понимал людей, которые выпивают, поэтому наши беседы проходили «всухую». Впрочем, в подогреве они не нуждались. Все фразы были короткие, емкие, у нас сложился тот свой режим обмена информацией, который отличает старых друзей. Ему, обмену, не нужны ни подробности, ни пояснения. Шац знал меня, я знал Шаца.
     Приходила мама Дани, Мина Давыдовна, пожилая женщина с измученным лицом (никогда не мог сказать о ней: старуха или старушка – несмотря на возраст, она все еще работала и умом была жива). С порога спрашивала, покормил ли меня Додик, узнав, что покормил, успокаивалась и шла на свою половину (единственная комната Шацев была перегорожена тонкой стеной).
     Когда мы просыпались после позднего разговора, завтрак был уже на столе – традиционный воскресный одесский завтрак – вареная, еще дымящаяся картошка, селедка с луком, тарелочка с кружочками колбасы, салат из овощей с Привоза (как пахнет!), сливочное масло, свежий хлеб. А после завтрака мы, кое-как одетые, небритые («на время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно»), выходили на Пушкинскую и неторопливо, переговариваясь коротко, а иногда просто хмыкая или крякая (понятно, что вслед молодой женщине), переглядываясь, шли по направлению к Дерибасовской.
     С Шацем часто здоровались, иногда он останавливался, чтобы о чем-то условиться – у него всегда было множество больших и малых дел, я терпеливо его дожидался; Шац шел по своему городу, коего был неотъемлемой частицей. Дерибасовская, да и ее пересечения с Ришельевской, Екатерининской и Преображенской, хотя до полудня еще далеко, уже полна народу. У Пассажа не протолкнуться. Да мы и не спешим. Вот совсем остановились: у входа в Пассаж стоит у лотка с бижутерией такая хорошенькая девчонка, что не остановиться двум старым негодяям, просто нельзя. Мы стоим, любуемся, даже причмокиваем…
     – Коза, – бросает Шац.
     – Коза… – соглашаюсь.
     Потом, глянув на Шацеву седую щетину на щеках и подбородке, я сочиняю строчку:
     – Мы с тобой, как два ежа…
     А Шац немедленно присоединяет к ней вторую:
     – А она, как май, свежа.
     – Выступили? – отбивается от нашего премерзкого внимания девчонка. – Ну и валите отсюда!
     Мы не обижаемся, мы усмехаемся, мы улыбаемся, мы даже смеемся от несоответствия майского личика продавщицы респектабельного «Пассажа» и ее уличной отповеди. Послушно, однако, поворачиваем и идем вниз по Дерибасовской, идем неторопливо, перебрасываясь словечками, часто оглядываясь и то хмыкая, то крякая, – два старых негодяя, которым не по зубам уже весеннеликие грубиянки.
     
     ВОЛШЕБНЫЙ МЕЛОК
     
     Шац приехал ко мне, в Кишинев. Не один, конечно. Тары-бары-растабары, за общим столом, тары-бары-мансес бойдем (сказки на чердаке), – обо всем, обо всех – понемногу, по-трошечки.
     Потом мы уединяемся в моей комнате. Здесь разговор серьез-нее. Данька, сидя напротив, рассказывает о своих делах. Бывший «абстракционист» Шац в Одессе теперь нарасхват. Имиджмейкер и спичрайтер мэра города (я чуть ухмыляюсь, потому что эти жуткие для русского языка слова еще и лишены у Даньки буквы «р»). Режиссер городских уличных праздников. Художественный руководитель «Юморин». Член жюри КВН-ов. Режиссер конкурса красоты «Мисс Одесса-87»…
     – Волк в овчарне, – кидаю я.
     – Там такие овечки! – соглашается Шац. – А еще я – директор Украинского дома культуры!
     – Ничего, что я перед тобой в майке? – спрашиваю.
     Наступает моя очередь рассказывать. Вышла книжка сказок (показываю, Шац листает).
     – Интересный новый герой, – отмечает, – Буб Енчик. Рассказчик? Сам его придумал?
     – Сам. – И продолжаю отчет: работа в газете, командировки по всей Молдавии, сценарии-документашки в киностудии: один сценарий – три моих месячных зарплаты в газете…
     Но в моем разговоре в этот день заложена одна хитрость. Я слишком хорошо знаю Шаца, знаю, как он может вдруг загореться и от чего, а мне его «пожар» нужен. И я жалуюсь:
     – Книжка-то вышла, а одна сказка так и осталась недописанной. Начал, но дальше не пошло. Похожа, между прочим, на мультяшку…
     Шац настораживается; «мультяшка» его, драматурга по призванию, цепляет за живое.
     – Про волшебный мелок… Что им не нарисуешь – все становится живым… – Я хитрю, но стараюсь скрыть это. – Понимаешь, он, розовый, попал случайно одной девочке в руки, она нарисовала на тротуаре человечка, ну, как проволочного, а тот вдруг запрыгал вокруг нее…
     Шац некоторое время молчит. Молчу и я, зная, чего стоит его молчание. Даже встал и подошел к своей библиотеке, рассматриваю корешки книг.
     – А дальше, – вдруг слышу голос Шаца, – дальше будет вот что!
     Я оборачиваюсь: Данька стоит, снял очки, протирает платочком, но смотрит на меня.
     – Вот что… – и я замираю – потому что из уст Шаца выливается оригинальнейший, полный приключений, неожиданных поворотов, всем от мала до велика интересный мультик. Если я раньше говорил про капельное орошение, то сейчас меня окатывал обильный ливень.
     – А заканчивается твоя сказка, – победно и оттого торжественно сообщает Шац концовку мультика, – вот чем: девочка хлопает ладошками, сбивая с пальцев остатки мела, а они падают на асфальт лепестками розы!
     У меня не было магнитофона, о диктофонах я только слыхал, память в тот раз подвела – и я не запомнил приключений волшебного мелка, только последний эпизод. А Шац – я потом попросил повторить рассказанное – о нем даже не вспомнил, для него это были – семечки.
     В комнате Дани на Пушкинской, кроме сотен книг, всегда были детские игрушки. Они были расставлены на полках, на подоконнике, на полу стояла картонная коробка, полная «избранных» игрушек. Игрушки, игрушки – как, может, те, которых не было у него в детстве, как, может, те, что могут еще поучаствовать в придуманной им игре.
     …Сколько я помню и знаю Даню, он всегда был на ногах, сидеть для него – мука. А чтобы написать полноценную сказку, нужно, я думаю, как раз уметь сидеть. Сидеть – вставать – ходить – потом снова сесть, чтобы записать строчку, пришедшую на ум во время ходьбы…
     
     РЕЛИГИЯ
     
     А теперь – рискованный эпизод. Шацы, Даня и его жена, Наташа (хорошенькая полуполька, полурусская), приехали из Германии, к нам в Нью-Йорк погостить. Жена моя уступила друзьям свою комнату, Шац затащил туда два чемодана, стал разбирать. Прежде всего, выставил на тумбочку у кровати Тору, молитвенник, портрет любавичского ребе и сложенную вдвое ермолку. Я узнаю, что он, прежде не веривший ни в Бога, ни в черта, стал религиозен, совсем недавно, в религию его «втянул» (не могу подобрать пока другого слова) сын, живущий в Америке, а того в свою очередь… вот, подобрал слово: а сына, приобщили к религии местные иудеи.
     Ладно. Религия – личное дело. Я считаю, что дело сердца. Личное
     … К завтраку – была суббота – Шац вышел в кипе. И сел за стол необычно торжественный. Это у меня-то в доме, у старого друга, который знает его, что называется насквозь!..
     Понтовитость – на мой взгляд, чисто одесская черта. Каждый одессит то тут, то там – в одежде, в похвальбе престижной квартирой, должностью, супермодным костюмом, «бабой» позволяет ее себе, понтовитость. Слово это любопытное, переводов его много, примеры – показушность, выпендреж. Я бы назвал ее еще – одесскостью.
     Понт Эвксинский – не от него ли пошла вереница слов, которая начинается понятными каждому словами «понт», «понты»? Заканчивается она, кстати, великолепным выражением: «обломать понт».
     Итак, кипа и надутый вид. Я не выдержал, спросил – как можно осторожнее спросил:
     – С чего вдруг, Даня? – и кивнул на ермолку.
     – Я должен быть со своим народом, – преважно ответил Шац. Так ответил – это передо мной-то! – что я сразу понял, как мне надо себя вести.
     Пока моя жена накрывала на стол, я сходил в свой кабинет, нашел там, в ящике письменного стола, нательный крест, кем-то мне подаренный, вдел в ушко нитку и навесил крест на грудь. Вернулся.
     – Ты молодец, Даня, – сказал я, притрагиваясь к кресту, – молодец: напомнил мне, что всяк должен быть в некий день со своим народом.
     Ведь сегодня день святого Пантелеймона!
     Я боялся, что Дан может встать и выйти из-за стола, у известного менталитета есть такое «право», и мы с ним можем даже поссориться.
     Прошла минута молчания… Нет, голова Шаца сработала, он ничего-ничего не сказал, он, умница, признал кажется и мою демонстрацию справедливой. Завтрак пошел своим путем – подрумяненные в «печке» лепешки, сыр, масло, творог, чай и кофе по желанию... мы говорили обо всем, но, конечно, все помнили о кипе и кресте ей в ответ.
     Больше к столу Шац ермолку не надевал, а молился он по вечерам, плотно закрывая за собой дверь комнаты.
     Религия, я считаю, – дело глубоко личное. А обеденный «межнациональный», но старых друзей стол – дело, братцы, общее, здесь царь и бог – блюда на столе, вкусные блюда – и соответствующий им разговор.
     Я люблю смотреть бокс. Сколько я себя помню, встречи на ринге всегда меня интересовали. Объяснять, почему зародилось то или иное хобби – пустое дело. Люблю – и всё тут! Фанат... Бокс я смотрел в Кишиневе, писал о нем в газете, меня даже приглашали вживую комментировать поединки. В Нью-Йорке я получил возможность смотреть по телеку встречи супербойцов…
     Шацы же после завтрака уезжали в Манхэттен, в музеи. А музеев в Столице Мира – более 100. Возвращались «усталые, но довольные». Нам всем предстоял дружеский вечер. Дъужеский. Жаль, Шац не пил (не выпивал), опрокинуть рюмку-другую в такой вечер – святое дело. Но Даня за рюмку только держался, чокался с серьезным видом, но потом ее (под укоризненный мой взгляд) отставлял.
     Утром так и не выпитую им порцию спиртного выливали в раковину.
     
     БРАЗИЛЬСКИЙ СЕРИАЛ
     
     Когда вечером все сели за стол, я захотел поделиться с Шацем еще одной радостью:
     – Сегодня совсем уж праздник. Дерется сам Тайсон! С Льюисом, представляешь! Смотрим? – Шац, бывший борец, единоборец, должен был, на мой взгляд, уважать бокс. Сядем с ним у телевизора в гостиной, а женщины будут лялякать в кухне….
     – Какой Тайсон! – услышал я от друга неожиданное. – Какой Льюис! Сегодня Камилла попытается пробраться в гостиную подруги Сильвы и поискать там серебряную зажигалку с монограммой Педро, ее возлюбленного. Его подарок. Она ее днем, кажется, у нее забыла…
     – Даня, – опешил я, – ты это про бразильский сериал?
     – Там такое! Этот Педро – точно не лох. Камилла от него беременна, и Сильва, кажется, тоже. Сильва, конечно, эту зажигалку обнаружит, уж она спросит у Камиллы, когда они вдруг встретятся, что да что! Это будет встречечка почище, чем у Тайсона с Льюисом!
     – Даня… – я смотрел на своего умного друга, как если бы он снова был в кипе, – ты – смотришь бразильские сериалы?!
     – Вот ты говоришь – Тайсон… Я тебе еще не все рассказал! – Всё произносится без буквы «р». – У этого Педро есть отец, но он, оказывается, не отец, а отец – совсем другой человек, он сына навещает под видом священника и регулярно исповедует его и дает всякие советы, как жить. Но он не священник, а – не поверишь, прямо (пъямо) голова кругом! – а мафиози его ищут, он скрывается и хочет только одного – передать сыну часть своего дела. А Камилла – вот тебе еще новость! – его внебрачная дочь. Но и это не всё. Там еще есть Хуанита со своими делами, вот послушай – там полный улет…
     Я смотрю на Щаца с состраданием: надо же – так «уехать»! Он – и бразильские сериалы! Камилла, Хуанита, их бесконечные шашни! Секретики, тайночки, букетики, браслетики… Шепот, ропот, лепет, щебет… Меня – честное слово! – охватывает настоящая скорбь: мой друг погиб! С моим другом случилось несчастье, он – что, что сбило его с катушек!? – он взахлеб о них рассказывает! Это он-то! Уж не… дальше я боюсь даже думать…
     – Даня… – и недоговариваю. Краем глаза замечаю, что жена моя и Наташа смотрят на меня с тем же состраданием, что я на Шаца. И прикрыли ладошками рты. Ухохатываются… Над кем? Над Даней? Или надо мной? Над нами обоими?! Но ведь я–то, я то…
     И тут до меня доходит: меня элементарно кидают! Разыгрывают! Да это же обыкновенный, нормальный прикол! Я слишком долго не был в Одессе и забыл, что кидок в Одессе – дело такое же обычное, как анекдот или шутка, сходу пришпиленные к какому-то слову за общим столом. И прикалывают там с самым серьезным видом – так прикалывают, что простак и не заметит поворота в разговоре...
     Потом мы смотрели встречу Тайсона и Льюиса, и Шац болел не хуже меня, называя джеб джебом, хук хуком, а кросс, даже кросс – кроссом. А наши жены так же увлеченно лялякали в кухне за сигаретами. Я же курить бросил давно, а Данька не курил никогда.
     …А может, я и сам где-то поважничал, за что Шац немедленно меня кинул?
     
     НА ОДНОМ ЯЗЫКЕ
     
     Что было самым ценным во всех наших встречах – мы говорили на одном языке, языке, выработанном многолетней неслучайной дружбой. Разговор наш обходился без многословия, без пояснений, иногда ограничивался одной короткой фразой, кивком, угу, просто опусканием век, а несогласие с чем-то сказанным предположительно обозначалось минутным молчанием, за которым могло последовать четкое изложение противного мнения, а, может быть, лучшее разъяснение спорной ситуации – и оно принималось тоже через минуту, кивком. Мы говорили на языке людей одного «цеха», одного города, на языке одного – примерно – уровня понимания всего на свете. Так было на выставке одного модного приезжего художника, которую мы с ним прошли достаточно быстро и молча, а во дворе, увидев на стене крупную надпись «…ов поц и козел», громко и одобрительно рассмеялись.
     В общении нашем, добавлю, присутствовала еще и та осторожность, которая дается уважающим друг друга людям, скажу даже, любящим друг друга, людям, не способным причинить другу боль, ибо дружба эта ценилась… ну пусть будет так – на вес золота.
     Потом, через много лет, Шац подведет ей итог – тоже короткой фразой, сообщенной вроде бы ни с того, ни сего:
     – А ты умеешь дружить.
     
     КРУПИНКА ЧУДА
     
     Объяснение следующему тексту, концовке моего рассказа «Крупинка чуда», – внизу. Надеюсь, читатель с моим экспромтом согласится, ибо и в предлагаемом эпизоде рассказа был экспромт.
     
     «…Он шагал по улице, по белому тротуару в темных впадинах следов и черных точках капель, упавших с деревьев и балконов; снег шел то мелкий и быстрый, как дождь, то падал хлопьями, медленно покачивающимися в воздухе. Он шагал, минутами не зная куда, – просто шагал навстречу падающему снегу. Когда он выходил из дома, он помнил, зачем вышел, потом забыл, отдавшись случайным мыслям. Да, куда же он направлялся? Что хотел увидеть? О чем думать, шагая?
     Вот что – он хотел видеть снег. Он увидел утром, глянув в окно, что падает снег, и тут же решил, что пойдет на прогулку. Зачем-то ему нужен был снег... А еще ему нужна была та крупинка, с которой в насыщенном растворе начинается кристаллизация, – крупинка чуда. Его творчество всегда начиналось с этой крупинки. И сегодня он вышел, чтобы найти ее, увидеть.
     Сквер привлек его внимание, он свернул туда. Здесь, на белом, не было ни одного следа; ветки деревьев сгибались от снега; в сквере от снега было светло и холоднее, чем на улицах – здесь обосновалось маленькое царство зимы. Он сделал шаг, другой – остановился, дивясь белизне вокруг. Услышал тишайший шелест – это был шелест падающего снега.
     Чугунная ограда была мокрая, блестящая и оттого казалась еще чернее.
     Недалеко от занесенной снегом клумбы стояла скамья. Взгляд его, коснувшись скамьи, остановился. Боже, как роскошно лежал на ней снег! Спинка, сидение – все было из снега, идеально – снежинка к снежинке – легшего на скамью, чтобы превратить ее в пышный белый диван, который под стать разве что королевским покоям. Особенно поражала нетронутость его покрова и – невозможность прикоснуться к нему, нарушить идеальную чистоту, тончайший узор снежной ткани.
     Он оглянулся, ища чего-то, что не имело еще точного названия, – увидел на снегу сухую ветку. Взял ее, вернулся к скамье и... нарисовал на снегу под ней очертания подошв двух невесомых туфелек – словно кто-то, неслыханно легкий сидел на скамье, не нарушив ее покрова.
     И в одно из мгновений, пока он рисовал, ему почудилось, он увидел, что не в сквере он, где на ветках деревьев лежит снег, – а стоит в одной из комнат какого-то дворца у снежно-пышного дивана, ожидая, что вот-вот войдет в комнату высокая и прекрасная женщина, и он, взглянув на нее, низко опустит голову... И он знал уже: все, о чем он сейчас подумает, будет видно ясно и далеко. Все, что он видит сейчас, обретет форму слова... Он поднял голову к небу, прямо под падающий снег. Широко открыл глаза, почему-то представляя себе поверхность воды, в которой гаснут белые хлопья... Мгновенный холодок кольнул его, он вздрогнул, глаз заслезился... Он зажмурился, заметив перед этим, как исказился вдруг видимый мир... И пока снимал перчатку, доставал из кармана платок, чтобы протереть заслезившийся глаз, пока тер (улыбаясь), он уже словно бы читал возникшую перед глазами страницу – о злом зеркале тролля, которое, однажды разбившись, разлетелось на миллионы, биллионы осколков, и осколки его, крохотные и острые, случайно попадали людям в глаза, и человек с таким осколком в глазу начинал видеть все навыворот. И уже знал он, что осколок зеркала попадет в глаз мальчику и что рядом с ним будет девочка с темными внимательными глазами...
     Он видел все сразу, и этого всего было так много, что только успевай запоминать. Он пошел, пошел быстро, даже торопясь, не замечая больше ни стен домов, ни водосточных труб, ни снежного тротуара, он шел сквозь падающий снег, и снег этот был из новой его сказки, которая, знал он, называется «Снежная королева».
     Итак, Ганс Христиан Андерсен рисует кончиком сухой ветки очертания подошв туфелек на снегу перед скамьей.…
     На самом же деле сухая ветка была в руке Дани Шаца – а вот когда это было и где мы с ним увидели изумительной красоты снег, я не помню. То ли в Черновцах, куда мы ездили с киногруппой снимать фильм по моему сценарию, то ли в Одессе, то ли в Кишиневе. Зато точно помню, как именно появились на пышном снегу той зимы очертания туфелек. Остальное – весь рассказ – написать было легко.
     
     И ШВЕЦ, И ЖНЕЦ...
     
     Даня Шац писал рассказы «в молодости». Себя в будущем он видел писателем или, повторю, драматургом. Рассказы были неплохи, а замыслы и заголовки будущих творений – как у всякого одессита – просто великолепны! До сих пор помню одно название рассказа, под которым так и случилось: «И галька серая, и водорослей запах».
     Драматургом Шац стал: «Юморина», другие одесские шоу, две небольшие пьесы, статьи в газетах и журналах, советник губернатора – это всё он. Я однажды начал ему говорить: «И швец, и жнец...».
     
     …»И Шац», – закончил за меня Даня. Но то, чем он занимался, всё же было подёнкой, на гениальные строчки и реплики, которые крутились в его голове, а иногда и сообщались окружению, на написание их у него не хватало времен. Или, как принято говорить в Москве, не было задницы. В смысле, усидчивой задницы. Всё, что замышлялось, откладывалось на завтра, на завтра...
     «Завтра, говорят, самый лучший день недели: завтра брошу курить (или пить), завтра сяду на диету, с завтрашнего дня буду делать зарядку, завтра возьмусь дописывать повесть»… все завтра.
     
     Нью-Йорк, октябрь 2012 г.

6645

Комментировать: