Наша камера
на «Ланжероне»
Лобода Лобода
в Садах Победы
Погода в Одессе сейчас 0 ... +2
ночью -2 ... +1
Курсы валют USD: 25.638
EUR: 27.246
Регистрация
Фильтр публикаций
Все разделы
Публикации по дате
Дата:

Поэт российской журналистики Александр Мельман

Среда, 30 декабря 2015, 12:57

Александр Мельман

Московский комсомолец, 10.11.2015

А он еще и поэт! Разве такое возможно в одном флаконе — известнейший журналист-международник и вдруг…

Во флаконе — не знаю, но если душа просит… Мэлор Стуруа, в имени которого заложена практическая вся Великая Октябрьская социалистическая революция (она же переворот!), действительно остался романтиком в душе. До сих пор! Его недавняя книжка «Стихотворения конца жизни» (первая и, дай бог, не последняя) — это исповедь, конечно. Поэтическая исповедь мудрого, непростого и очень талантливого человека.

«ЕСЛИ ПОЛЮБИШЬ ДРУГОГО, Я ТЕБЯ… ЗАРЭЖУ!»

— Мэлор, это первая книжка ваших стихов. Хотя в душе вы поэт, наверное. Вы до этого когда-нибудь писали стихи по-русски?

— Стихами на русском языке я начал фонтанировать лет пять назад. До этого я на русском ничего не писал. Но это не значит, что я был далек от русской поэзии. Наоборот, я был влюблен в Блока, Пастернака, Маяковского, Заболоцкого… С 25 лет или даже раньше до 82 я был только потребителем русской поэзии. И вот на 83-м году жизни вдруг почувствовал какое-то желание высказаться. Тогда-то начались мои стихотворные попытки, которые я потом объединил в книгу под названием «Стихотворения конца жизни». Но, по-видимому, я это носил в себе все эти 60 лет. Знаете, ведь первые свои стихи я начал писать на грузинском языке. Я всегда шутливо замечаю, что мое первое стихотворение, которое я до сих пор помню, было написано мною, 7-летним мальчиком, влюбленным в 4-летнюю девочку. Ее звали Вега. В этом четверостишии по сути дела была сконцентрирована вся мировая поэзия: любовь, ревность, угроза — я ей угрожаю там: ты смотри, если полюбишь другого, я тебя…

— …Зарэжу?

— Да, убью, и никто тебе не поможет. Я, конечно, шучу. Потом, с 8 лет, я стал писать стихи серьезно. А лет с 12 я уже писал стихи, которые можно было даже печатать. Причем к 14 годам я стал отцом грузинского формализма. Мои стихи по форме превосходили стихи крупных грузинских поэтов. Они считались со мной, подходили с почтением. И вот я, 14-летний мальчишка, иду по улице, а вокруг говорят: «Вот идет отец грузинского формализма».

— Так можно голову было потерять, если не иметь чувства юмора. И с иронией не относиться к себе.

— Конечно, я имел чувство юмора. В 16 лет я приехал в Москву и поступил в Институт международных отношений, где, конечно, поэзию не преподавали. Это где-то помогло мне в том смысле, что я, не начиная писать стихи по-русски, поставил точку на грузинских стихах. Я перестал их писать. Потом, года через два, меня познакомили с русским поэтом Луговским, который имел свою группу поэтов. Самое интересное, что эти поэты во главе с Луговским были зациклены на Пастернаке. Вот от них я начал поглощать Пастернака и вскоре стал совершенным его рабом. Я его любил, я им восхищался, я мог… Вот начинайте любое стихотворение Пастернака, и я вторую строку вам процитирую. То есть я знал его почти наизусть. Затем, через некоторое время, наконец, пришел Маяковский. И то же самое: я знал почти все его стихи наизусть, и это где-то обогащало мою лексику. Переварил Маяковского, затем открыл Заболоцкого. После этого я уже чувствовал себя более-менее прочно в знании ведущих русских поэтов. Дальше у меня было увлечение такими поэтами, как Эдуард Багрицкий, Иосиф Уткин… Затем, когда я созрел для поэзии, меня стали увлекать Слуцкий, Тарковский, Самойлов, безусловно. И вот после них я почувствовал, что мне больше не надо. Я про себя сказал: мне достаточно этих поэтов. Поэтому нынешних современных поэтов я не очень хорошо знаю.

— А Бродский?

— Вот Бродский, конечно, исключение. Для меня такими исключениями являются три поэта: Бродский, Евтушенко и Вознесенский. Евтушенко и Вознесенского я прочел просто насквозь, но ни тот, ни другой меня совершенно не шелохнули.

— Здесь вы схожи с Бродским, он тоже почему-то не любил ни Вознесенского, ни Евтушенко.

— Я считаю, что и тот, и другой, может, и были в какой-то степени трубадурами своего времени, но сами эти стихи, когда я их читаю с листа, не тянут, если можно так выразиться.

— Ну, о вкусах не спорят…

— Бродский тоже не оказал на меня влияния, хотя я его признаю очень большим поэтом. Но не великим. Он мог стать великим, если бы не уехал из России. Как только он уехал и окончательно попал под влияние англоязычных поэтов, его стихи стали более предсказуемыми… В общем, он не пришел на Васильевский остров умирать…

— Но это же фигура речи, не стоит ее принимать так уж буквально. Он был человек мира в этом смысле и говорил, что возвращаться уже как турист — с какой стати?

— Я его понимаю. Я даже понимаю, что он боялся возвращаться — вдруг что-то в нем взыграет и он останется.

«ВОТ У МЕНЯ КАКОЙ ЛЮБОВНИК!» — ГОВОРИЛА ОБО МНЕ АХМАТОВА

— У нас же, как говорят, четыре поэта великих. Вы назвали Пастернака… А Мандельштам, Ахматова, Цветаева?..

— Ахматова — великая поэтесса с тех пор, как арестовали ее сына. До этого она была поэтессой своего века: «умер вчера сероглазый король…» и т.д. Хорошие стихи, но что такое «сероглазый король»? А вот когда она была «там, где мой народ, к несчастью, был», когда она начала приносить передачи сыну и стояла в этих очередях, вот тогда началось ее второе и настоящее рождение.

Цветаева, скажу честно, чем-то мне не нравится. Почему, я даже не могу себе сказать. Может быть, потому, что она слишком дикая для меня, сумасшедшая.

— А вы знаете, как Пастернак ее ценил!

— Да, у них был какой-то роман непонятный, без физического соприкосновения. Она в него сразу влюбилась, как, кстати, и в Маяковского. Она была очень темпераментной, может, даже слишком.

Знаете, когда Анна Ахматова незадолго до смерти приехала в Англию, я был единственным журналистом, кто ее встречал. Она приехала получать степень доктора Оксфордского университета. Поезд подходит, я вижу ее лицо в окне в профиль. Захожу к ней, представляюсь, и первое, что она меня спрашивает: «Как я?» — «В каком смысле?» — говорю. «Ну как я выгляжу?» — «Какая разница, как вы выглядите… Великолепно!» Тогда она мне говорит: «Да нет, я не это имею в виду. Но вот как я одета, как я буду выглядеть на фоне англичан?» И потом она страшно разочаровалась в Исайе Берлине, сотруднике британского посольства, который ее приглашал. Он когда-то приезжал в Россию и проговорил с ней всю ночь, а после они очень долго не виделись. Ахматова узнала, что он женился на очень богатой невесте. То есть женился по расчету и не сохранил этого огня к ней, к Ахматовой. И что она делала? Везде она пользовалась мною и говорила: вот у меня какой любовник! Она не говорила таких слов, но это было ясно. И я ей подыгрывал. Это удивительно, как женщина в ней взыграла и как она мстила этому Берлину! А я был орудием мести. Конечно, меня это где-то смешило, но в то же время я был страшно доволен.

— А Мандельштам? У вас же есть стихи, ему посвященные.

— О-о, Мандельштам! Из этой могучей кучки русских поэтов он меня увлек последним и очень сильно.

— К тому же, будучи в Англии, в Америке, вы могли его там читать, в отличие от советских людей.

— Конечно. Кстати, в те годы корреспондента «Известий» не шмонали, поэтому я привозил эти книги чуть ли не пачками. Правда, на всякий случай писал: для библиотеки «Известий». Я привозил и Ахматову, и Клюева, и Цветаеву… Мандельштама, Пастернака… Они стоят в моей библиотеке в Москве. Так вот я почувствовал огромную близость с Мандельштамом. Причем близость, которая как бы перешагнула поэзию. Не знаю даже почему. Ведь моя жизнь не похожа на его жизнь. То есть в нем я увидел поэта, который сделал то, что мне предстояло сделать.

— Что вы имеете в виду?

— То, что он сделал в поэзии, было то, что я намеревался сделать, еще не зная его.

— А многие говорят о нем: он для меня сложен, я его не понимаю.

— Чепуха! Ну как не понимать Мандельштама? Кстати, Мандельштам, так же как Ахматова, начинается очень поздно. Ранний Мандельштам меня тоже не трогал, как и ранняя Ахматова.

— Выходит, пока человек не перестрадал, он не может быть большим поэтом?

— Да, Мандельштам начинается тогда, когда он чувствует, как его начинают загонять. В моей жизни тоже это было. Вернее, в жизни моего отца: его обвинили в тоске по троцкизму. А меня не приняли в дипломаты. Ну ради бога, мне даже повезло — я пошел в журналисты. Но я же два раза становился невыездным, два раза меня лишали паспорта заграничного, и два раза я сидел безвыездно по пять лет в Москве. Причем один раз это совпало с перестройкой. Даже перестройка мне не помогла сразу.

«КО МНЕ НОЧЬЮ ПРИХОДИЛА СУПРУГА НАШЕГО РЕЗИДЕНТА»

— А помните пятый съезд Союза кинематографистов в 86-м, где свергали «киногенералов»? Но вы же тоже считались «генералом» от журналистики, и вас тоже, наверное, пытались свергнуть в перестройку?

— Меня пытались свергнуть негодными средствами. Говорили, что я обуржуазился и хочу обуржуазить советскую журналистику. Но они не могли это доказать. И потом что значит «обуржуазился»? Меня поэтому делают на 10 лет невыездным. А все оказалось очень просто. Ко мне ночью приходила супруга нашего резидента в Нью-Йорке, для того чтобы проверить, кто ко мне ходит. Приходила будто бы для того, чтобы звонить от меня своим друзьям.

— «Ночью приходила супруга резидента…» — звучит очень пикантно.

— Потому что сам резидент мне говорил, что его супруга будет иногда пользоваться «известинским» телефоном, будто бы он не имел средств, чтобы говорить из дома. Она приходила где-то в 11, полдвенадцатого вечера, сидела час, разговаривала со мной, звонила.

— И больше ничего не было, признавайтесь!

— В том-то и дело! В какой-то момент этот резидент дрогнул, подумал: «Моя жена туда ходит буквально каждый день…».

— И он на вас стукнул?

— Да, вот меня и обвинили, придумали формулировку. После чего я пять лет сидел безвылазно в Москве. Следующие пять лет мне «дали» вот почему. Наши выгнали корреспондента журнала «Ньюсуик» в Москве за то, что «Ньюсуик» опубликовал растрескивающийся портрет Брежнева, а внутри журнала статья о том, что Брежнев болен. Тогда американцы в ответ выгнали меня. Когда я спросил «за что», они сказали: «У нас есть две причины. Во-первых, вы так же чисты, как и он (в том смысле, что я никакого отношения к КГБ не имел). К тому же вы самый известный журналист, поэтому Кремль захочет вас сохранить, а тогда может вернуть и нашего корреспондента». И меня все-таки выслали.

«МНЕ ПРИШЛОСЬ ВЫСТУПАТЬ ПРОТИВ СИНЯВСКОГО И ДАНИЭЛЯ»

— Вы говорите, что к КГБ вы не имеете отношения. А к ЦК КПСС? Были же такие люди, как Юрий Жуков, Валентин Зорин, Станислав Кондрашов. Вы входили в этот же клан, тоже получали задания от ЦК?

— Да, задания я, конечно, получал. Но разница в том, что Жуков был первым пером партии. Мы все время с ним были в контрах.

— Но какие-то деликатные идеологические задания вы выполняли?

— Меня задействовали только тогда, когда надо было писать памфлеты или фельетоны. Но если надо было писать какую-то зубодробительную статью, то звали кого-то другого.

— Но фельетон — это тоже форма пропаганды.

— Да, я этого не отрицаю. Даже, скажу вам, были у меня очень сложные моменты, которые я бы никому не пожелал. Например, мне пришлось по телевидению выступать против Синявского и Даниэля. Я, конечно, крутил-вертел, но в той программе оправдывал Советский Союз и обвинял их. Это, конечно, было очень неприятно.

— А отказаться, конечно, было нельзя: вы бы как минимум потеряли работу.

— Да, если бы я отказался, то стал бы таким же Синявским и Даниэлем. Но когда я становился невыездным два раза, то чувствовал себя абсолютно свободным. А что они могут еще со мной сделать? Для международника потерять заграничный паспорт — это высшая мера наказания.

— Но это были уже брежневские годы, то есть все-таки более мягкие, не сталинские.

— И я ходил на все приемы в посольство, мне было не страшно. Эта свобода, раскованность, которые я испытывал в годы моего «заточения», никогда потом не повторились. Ну, может быть, только сейчас…

А в 89-м мне опять открыли дорогу. Спросили: «Вы куда?». Я сказал: «В Соединенные Штаты, я там работал и буду работать». Хотя мне предлагали заместителем главного редактора, спецбуфет… «Я ничего не хочу, слушайте, оставьте меня в покое» — так я им ответил и уехал.

Когда я вторично поехал в США, это совпало с распадом Советского Союза. И я был единственным советским человеком, который соглашался выступать в американских СМИ во время нашего августовского путча в 91-м. Остальные все испугались. Увидев гэкачепистов, я сразу сказал, что эти люди всего на несколько дней. И меня тогда в этих длинных черных автомобилях возили с Си-би-эс на Эй-би-си, потом Си-эн-эн, Эн-би-си. Газета «Нью-Йорк таймс» имеет правило печатать посторонних авторов примерно раз в полгода. А меня тогда «Нью-Йорк таймс» печатала буквально каждую неделю.

— Получается, что в советское время вы были в таком статусе Ильи Эренбурга при Сталине…

— Мне так и говорили: вы являетесь продолжателем традиций Ильи Эренбурга в советской журналистике. Спасибо большое, отвечал я им. Ведь Эренбург был не антисоветским, а несоветским. Сталину он был нужен, потому что через него осуществлялась связь со всей европейской интеллигенцией. Я помню Эренбурга. Помню, как он приходил в ресторан гостиницы «Националь» на первом этаже, и я садился всегда рядом с ним. Я его очень любил, конечно.

— А вы же еще встречались с английской королевой Елизаветой II.

— Мы встретились с ней на Мальте. Поехал наш посол, и я вместе с ним. Дается гигантский прием. У входа стоит королева, проходят люди. Женщины делают книксен, мужчины с поклоном… Я думаю: «Черт подери, может, я с ней больше никогда не встречусь, надо как-то разыграть». Вдруг вспомнил, что ее сын поступает в Кембриджский университет. И вот я подхожу к ней (а должен только поклониться и пройти), но, поклонившись, я говорю: «Ваше величество, разрешите мне сказать вам несколько слов…» А это уже из ряда вон выходящее.

— Ну да, вы же вышли за рамки…

— Да! Тут я увидел, как сверкают глаза вокруг стоящих. Но я на них не обращаю внимания. Она мне: «А в чем дело?» — «Мы с вами, — говорю я, — как родители в одинаковом положении». — «В каком смысле?» — «Мой сын поступает в институт и, насколько я знаю, ваш сын поступает в Кембриджский университет». — «Да-да, я так волнуюсь», — сказала она. (Вот тут-то я ее и зацепил.) «Вы не знаете, как я волнуюсь», — говорю я. «Но мои волнения еще больше, — ответила королева. — Представляете, если моего сына не примут в Кембридж?» — «Этого не может быть». — «Почему? Если он будет недостаточно подготовлен, его не примут». И вот мы стоим и разговариваем.

— Да, вы нашли ключик.

— Хоть она и королева, но она мать. А протокольная служба меня глазами буквально всего испепелила. Уже очередь огромная… Наконец, я извинился, но сказал напоследок: «Вам не кажется странным, что мы с вами, живя в Лондоне, встретились на Мальте?» Она усмехнулась: «Да, действительно, довольно странно». И мы расстались. Через некоторое время ко мне подходят: «Вас просит герцог Эдинбургский». А это супруг королевы. Меня подвели к нему, он говорит: «Я слышал, что вы с ее величеством общались». Потом вдруг отослал куда-то всю протокольную службу и мне: «Давайте поедем на яхту и там погуляем». Там в проливе стояла королевская яхта. Но я вспомнил, как писали в газетах, будто он на этой яхте с дамами как-то не так себя вел. И сказал: «Ваше высочество, у меня дедлайн. Мне нужно передать в Москву материал, поэтому я никак не могу воспользоваться вашим приглашением». Но герцог настаивал. Я подошел к нашему послу, рассказал ему все. «Ни в коем случае!» — грозно сказал мне посол. И я с зубовным скрежетом отказался от этого предложения.
9138

Комментировать: